Стих о горькой прозе
Автор этих стихов много лет проработала в инспекции по делам несовершеннолетних. Изо дня в день перед ее глазами проходили бесприютные и неприкаянные дети улицы, так называемые социальные сироты -- те, у кого формально есть кто-то из родных, есть какое-то жилье. Но фактически эти подранки лишены крепкого отцовского плеча, любящего материнского взгляда, теплого защищенного дома. Они растут на семи ветрах, чем Бог пошлет питаются, ночуют где придется. Единственной альтернативой бродячей жизни для них является казенная скудость приюта, где отмеренные всем поровну забота и досмотр никак не поддерживают зыбкую иллюзию, что ты кому-то нужен. Не поэтому ли так трудно удержать их в равнодушном плену интернатских стен, где за чечевичную похлебку и проштампованную постель надо заплатить единственной, какая у них есть, опасной, но сладостной "валютой" свободы. В наблюдениях за такими подростками спонтанно, как прорыв накопившейся критической массы бессильного сострадания, родился лирический герой этого стихотворения, угловатого и нестройного, как речь тех маленьких скитальцев, чья горькая доля в нем отразилась. Прочтите его. Это голос взаправдашней, непридуманной судьбы.
Сидит в кабинете, уткнувшись в свой свитер и пряча глаза от людей,
мальчонка двенадцати лет — повелитель дворовых сизых голубей.
Следы от ожога на худеньком теле, как пятна крови на всю жизнь.
С утра с пацанами краюху доели. А голод все гложет: держись!
До боли ему эти стены знакомы. До боли в ранимой душе.
В открытую дверь засверкали погоны. А в сердце тревога: «Уже!»
Инспектор взялась за бумагу и ручку, поставив лишь дату в углу,
спросила: «Ну что, воробей, не научен? И в холод в бегах, и в жару».
Да ей ли не знать, что причина банальна: родительской нету любви.
Глаза исподлобья сверкают нахально: «Свободы лишите? Бери!
Возьмите последнее, раз уж поймали. Ни платья на мне, ни креста.
С судьбою по-взрослому нынче играю, а жизнь ведь дана мне одна!»
На детской мордашке — внезапные слезы: «Простите, бывает, нашло».
Рассказ прорвался, как из раны заноза. По грязным щекам потекло.
— У мамки нас трое. Отец давно бросил, его и не помню уж я.
Не знаю тот год, но была, кажись, осень — пополнилась наша семья:
маманя сошлася с каким-то мужчиной, ну, стало быть, отчимом звать.
Ей-богу, как зверь: что дите, что скотину ему нипочем обругать.
Да бил меня сильно, бывало, что в школе не мог я за парту присесть.
Ночами рыдал я в подушку от боли. Все время хотелось мне есть.
Бюджет-то наш скромен, на пенсию жили, ведь мать инвалид у меня.
Детей попрошайничать только учили, а сами-то пили полдня.
Потом отсыпались, а в доме — ни крошки. Я младшим что мог припасал.
Грудного Алешку выкармливал с ложки и спал с ним. Как черт уставал.
— Что ж, лучше в бегах-то, как видно, житуха? Без краж не проходит ни дня.
— Да что в ней хорошего? Разве старуха, что кормит на рынке меня.
И длился еще разговор бесконечный. Но каждый из них уже знал,
чем кончится он. В удрученье сердечном подросток под нос бормотал:
— Пожалуйста, тетя, пустите на волю. В приютах я жить не привык.
— Ну, здрасьте, Сергей, испугался ты, что ли? Вон волосы хоть бы постриг.
Накормят досыта, уложат,
ты простынь уж год не видал.
А там — как судьба расположит.
С родней твоей будет скандал.
Тебя постараюсь, парнишка,
устроить в приют навсегда.
Поправишься, сядешь за книжки,
Жизненка наладится. Да?
Глаза подняла от бумаги.
Малой безнадежно молчал.
Взглянула в лицо бедолаге:
примлев, он тихонько дремал.