Словостав
Словостав
Валентин
РАСПУТИН
Владимиру Исполнилось Владимир В Сегодня |
Как писателю,
Владимиру Личутину сказочно
повезло, он подготовлен был к
писательству еще до того, как
взялся за перо. Он родился в краю,
где все дышало вечностью, все
составляло на земле и воде суровый
труд, строгий и упорядоченный быт,
пришедшие изглубока, и все говорило
на языке, в котором древность не
знала забытья. Русская
укорененность здесь, на краю
Русского Севера, в Беломорье,
вызывает удивление до сих пор.
Будто шли, шли насельники,
раздвигавшие Русь на новые земли,
шли гуртом, не зная карты, тянули с
собой всякий груз на долгую дорогу,
чтобы частями оставлять на
заселениях, и вдруг уперлись в воду.
Идти дальше было некуда. И пришлось
весь ворох припаса, заготовленного
на десятки родов и говоров,
выгружать на берегу. Вот почему
поморец всегда в отличку и
сноровкой, и крепостью, и неломким
характером. А уж после и еще отличка
появилась — коренастость: к чему в
дудку тянуться, если под волной на
воде и под шквальным ветродуем на
берегу требуется упор в ногах и
ровно столько тела над ними, чтобы
оно не прогибалось и не крошилось.
Так вот и вышел из поморов народ
упористый, несогбенный, из Руси не
выбившийся ни при какой погоде.
Пограничье воды и земли, половина
жизни на волне и половина на суше,
хождения "во Всток", на Новую
Землю и Грумант (Шпицберген), и на
Запад к норвегам, необходимость
иметь на плечах "компасистую"
голову, помнящую и ход полунощника,
северо-восточного ветра, и ход
шелоника, юго-западного, под
которыми гуляет прибылая и убылая
вода. Все это в избытке давало и
новые понятия, и новую
предметность, а тем самым шло
прибавление к языку. И памятлив был
этот край и охоч на песню, былину и
сказку, остер на поговорки и
присловья, водил стародавние
обряды шумно, голосисто и красиво.
Когда-то
удивило меня вычитанное у Шергина:
на долгий промысел с зимовкой брали
артельщики с собой искусного
сказителя, чтобы душа не тосковала,
и выделяли ему равную долю
добытого.
Кстати, о
памятливости, о человеческой
индивидуальной памяти. У Личутина
есть в "Душе неизъяснимой"
признание, что у него плохая память,
она не удерживает детали,
подробности. Но это и есть
писательская память. Не
функциональная, имеющая какой-то
математический порядок,
заполняющая мозговые ячейки: эта на
лица, эта на встречи и разговоры,
эта на имена и даты, —
тренированная, по первому
требованию выкладывающая
информацию, — нет, другая, как бы
подкожная, клеточная, разлитая по
всему телу, неотрывная от нашего
пульса. Она натекает сама собой
естественным током — как воздух и
солнце. В нее надо только захотеть
войти, осторожно отстранив
занавесь времени и поклонившись
открывшемуся раздолью — и вот оно,
цветущее поле, каждая
трынка-былинка, каждый
цветочек-лепесточек,
березка-черемушка на своем месте,
каждая назовет себя и изогнется
приветливо. Так и родная деревня из
дальнего детства: с краешку
войдешь. окинешь жадным взглядом —
и каждая изба, каждое лицо, и голос,
и жест, и поднятые на тебя глаза —
все выйдет навстречу и проведет по
улице отошедшей жизни, ничего-то,
ничего не утаив в забытьи. Так и
слова: вынешь одно, а за ним
потянется целая вереница, одно
другого лучше, и единственней. Это и
есть память родства.
Чудный говор
на родине Владимира Личутина —
живой, гибкий, звучный, все
называющий точно и сочно, каждой
мельчинке дающий особое облачение.
Но и кожные поры для его восприятия
открыты были у сына этой земли
"наследника этого богатства
широко и приимно и насыщались,
насыщались… Личутин прекрасно
сознает, сколь драгоценный выдался
ему дар и с каким секретом: чем
больше пользуешься, выносишь на
люди, тем больше прибывает. Чего же
писателю искать еще? Занимательных
сюжетов, заманчивых сцен, модного
направления? Да это было бы гибелью
для его таланта, это значило бы
зарыть его в землю. По здоровой
своей натуре он предположений
таких делать не мог. Измышлениями и
"направлениями" занимаются те,
кому Господь недодал, кто ищет чем
украсить свою неполноту. А Личутин
по-поморски вяжет и вяжет плотной
узорной нитью свой "невод" — не
для семужки, не для иной какой
рыбки, а для русской души, любящей
красоту и приветность, пытливого
сказыванья о себе.
Слово,
живущее искони, даже в одиночестве,
без включения его в мысль, стоящее
есть бодрствующий ген народа,
наследственная его клетка.
Писатель —
мастер-словостав. Слово у Владимира
Личутина, поставленное в
определенный ряд и говорящее
совокупно, не вовне выпрыгивает, а
от веса своего внутрь тянет в
немеряную глубину. Он любит
приласкать слово, повернуть его и
на один бочок, и на другой, чтобы
засветилось оно разными гранями,
заставит молвить и так и этак. Не
"поле", а "польцо", не
"бор", а "борок", даже не
"сиверко", а "сиверик".
"Пасшийся всегда среди
народа", — отзывается он о себе —
со вкусом и любовью оглашает он эту
ласковость, эту черту своего народа
всеслышно. Слову, имеющему мужскую
форму, непременно, по какой-то своей
грамматике дается там и женская
форма, слово "семейно" — и у
Личутина тоже: "поститва"
рядом с "постом", "гнетея"
под руку с "гнетом" (как сразу с
этим женским удлинением формы
удлиняется и смысл, преклоняясь к
человеку как нечто привычное и
неизбежное). Гости собираются в
военную безмужнюю пору к бабушке:
"родницы свойки". Мужики —
"гулебщики" и
"похвалебщики".
Так бы
выписывал и выписывал.
В одной из
начальных глав "Души
неизъяснимой" писатель
рассказывает о своей поездке в
родную Мезень. А среди зимы
"попажа туда худая". Застрял на
полпути на аэродромишке. И, глядя на
разыгравшуюся метель, стал
раздумывать о снеге, о пользе его и
красоте, о том, как падает, как
ложится, какою жизнью живет, какими
красками играет под луной и под
солнцем — пропел ему, словом,
умиленную песнь. А потом взялся
перебирать перемены снега, для
каждой из которых есть имя: падера,
пороша, куга, заметь, курева,
поземка, суметь, сувои, сечка… —
всего более пятидесяти. А ведь это
не все. Даже в устах такого мастера,
как В. Личутин, не все. Вот вам и
"осадок" в виде снега.
Господи,
среди какого богатства живем мы и
сколь малым, как вырожденцы,
пользуемся!
Да, скажет
знаток литературного процесса, но
язык — это только инструмент для
писателя. Нет, инструмент — это перо
или, по-сегодняшнему, компьютер. А
язык — это все или почти все. Язык, в
зависимости от того, сколь полон он,
сам укажет, как вести мысль. С теми
закромами, которыми запасся
Владимир Личутин, едва ли он смог бы
пройти стороной от главной своей
работы — от размышлений о русском
народе под названием "Душа
неизъяснимая". В сущности все его
книги и в том числе "Раскол" —
те же размышления о том же самом.
Другому такая работа была бы не под
силу. А тут так кстати пришлись и
консервативный, рядом со льдами,
поморский быт, и другой, более
мягкой черты русская юдоль на
Рязанщине, которую давно уже
перемежает он с Беломорьем, и
пытливость его, и искренность, как
на исповеди… Умеющему разглядеть
себя, все переливы своей души, легче
понять и народ свой.
Он и сам
говорит:
"Это,
конечно, сумасбродство — показать
русского человека во всей полноте.
Да и как осмыслить его, успеть
очароваться, не остынув, побродить
в потемках души по всем закоулкам,
если он вроде бы в настоящем, вот
перед очию во всем естестве, но уже
и в прошлом; исчез без шуму и гряку,
как просверк безгромовой
августовской молоньи, растворился
на запольках деревни, откуда
незарастаема дорога на кладбище;
да, пропал, навеки отошел, но и
невидимо, неосязаемо и
неосознаваемо перетек в нас".
Если кому-то
и по плечу сегодня этот труд —
художественно изъяснить
неизъяснимое в русской душе,
заповедным русским языком сделать
отчетливый отпечаток вечного над
перетекающим настоящим — так это
только ему, Владимиру Личутину.