Горит, горит его звезда...
Горит, горит его
звезда…
Валентин
РАСПУТИН, "Восточно-Сибирская
правда"
Четверть века
миновала с того дня, как накануне
своего 35-летия не стало Александра
Вампилова. Четверть века, в которые
в России уместились по крайней мере
три эпохи и "близ дверех" стоит
четвертая, еще загадочная, но, судя
по тому, из чего, из каких бурь и
изломов она рождается, не способная
быть утешительной. Уже после
Вампилова наступил "застой" —
никуда не деться, это действительно
было болезненное, кризисное
существование, когда
идеологическое талдыченье
закупорило кровотоки между властью
и народом. Выбираться из этого
опасного состояния следовало и
умно, и осторожно, и смело, а
принялись выходить хуже некуда —
позволили скопившимся ядовитым
газам вышибить все пробки и
сделаться общественной атмосферой.
Эта эпоха в пять-шесть лет просится
назваться "угарной" — по
невиданному помрачению умов, с
каким-то бешеным восторгом
отказавшихся от здравого смысла и
даже от инстинкта самосохранения.
Вот тогда и кинулись к власти
бесноватые, для которых не бывает
ни Отечества, ни традиций, ни меры в
своем разрушительном шабаше.
Третья эпоха, продолжающаяся и
поныне, есть не что иное, как
попытка убиения России как
государства и народа: Россия
унижена, огажена, разбазарена,
исчужена и оголожена и стоит пока
только землей, которую отпустил ей
Господь.
За 25 лет, а если
точней, то даже за десять,
поменялось буквально все. Мало
того, что поменялось, в такой вошло
раж перемен, что "лишнее"
отменили все. Помехой оказались
вечные человеческие идеалы, мораль,
культура, в том числе литература.
Все, что осталось от них, доживает
старыми токами, не получающими
восполнения. Окончательно их не
изгоняют лишь потому, что
рассчитывают на естественное
вымирание вместе со стариками.
Вкусы огрубели, по слову Вампилова,
"одичали". "Дичает" все —
от любви и совести, которые
превращены в плевательницы, до
печатного русского слова, которое
любят окунать в непотребство, до
всего, куда ни кинь. "Отсталой"
России дано странное
"ускорение" — выскочить из
себя.
В первую очередь
изменился человек, даже внешне.
Всегда будут споры, всегда найдутся
люди, выигравшие от перемен,
которые станут уверять, что
"стало лучше". Самый
беспристрастный свидетель —
человеческое лицо в толпе, на улице,
лицо общего выражения и какого-то
общего перекроя. Замкнутость
объяснима: с разделением населения
на богатых и бедных замкнутость лиц
у одних от безысходности, у вторых
от высокомерия, открытое лицо,
блистающее радостью, которую
непременно надо донести, не
расплескав ни капли, до цели, лицо,
ищущее родственности и дружеского
общения, или утешения, или
короткого приветного луча — ныне их
не встретишь. Не встретишь ни в
Москве, а ее Александр Вампилов
знал и любил, ни в родном ему
Иркутске, ни даже, думаю, на
"малой" родине, где он вырастал
и которой года за два до смерти
посвятил очерк "Прогулки по
Кутулику". Лица настороженные,
отчужденные, потерянные, больные от
боли, пропитавшей сам воздух; глаза,
если это не рыскающие глаза,
обращены в себя. Все еще живы,
должно быть, вампиловские и
Сарафанов из "Старшего сына"
(но он забыл давно о своей оратории
"Все люди — братья"), и
Валентина из "Прошлым летом в
Чулимске" (только нет нужды ей
восстанавливать палисадник по пути
в чайную, потому что чулимскую
чайную давно прибрал к рукам
какой-нибудь кавказец с пламенным
лицом и обнес ее каменной стеной).
Валентину или Сарафанова можно еще
узнать по лицам, замученным и
всепрощающим, доброта не сошла с
них, но по ней они смотрятся теперь
в России чужаками. Но никогда,
никогда им не поверить, что так
поспешно и бесславно может
направиться человеческий путь в
никуда, в бессмысленное влачение по
жизни. При встрече они узнают друг
друга, с виноватой улыбкой улыбкой
кивают. Сарафанов может спросить по
своей святой простоте: "За кого
голосовали?" — он интересуется
политикой, продолжает верить, что
от последней беды удастся
избавиться голосами. Надежда
Валентины выше, спокойней, в ее
терпеливую женскую душу бесшумным
родничком наплескивается
природное, несовместимое с
лукавыми демократиями — вера в то,
что такое большое и великое, как
Родина ее, такое сильное, проросшее
глубоко в землю, поднявшееся в небо,
нельзя так просто взять ни силой, ни
обманом, а видимость скорой и
полной победы лишь подтверждает,
что этого быть не может. В десять
лет взять Россию — да это все равно
что спустить Ледовитый океан. Куда
вы его спустите, чтобы не
захлебнуться, не утонуть?
Убежденность Валентины не
рассудочная, не подсчитанная
перевесом в ее пользу и даже не
высмотренная вокруг
наблюдательными глазами —
Валентина родилась с нею, как
девочка рождается с инстинктом
материнства, и ощущает ее в себе
органически. Нет нужды
восстанавливать теперь палисадник
перед чайной, но ломают сегодня
гораздо большее, топчут гораздо
более ценное, и она беспрестанно,
изо дня в день, из месяца в месяц, не
жалуясь, не возмущаясь и не хвалясь,
отвечая потребности человеческой
души, заделывает и заделывает, не
опуская рук, проломы.
Жив-здоров,
конечно, и Наконечников из
последней неоконченной пьесы, как
помните, парикмахер, кинувшийся
искать счастья в драматургии. Не
видать бы ему на новом поприще ни
шиша, сломал бы недоступным ему
занятием Наконечников жизнь и себе
и своей семье, поистер бы без
всякого успеха театральные пороги
и поистерся бы в зависти сам, как
вдруг вместе с новой эпохой грянуло
и новое искусство. Наконечников тут
как тут. Не понадобилась для пьес и
та грамота, которой учил его
заезжий эстрадник Эдуардов:
"Слева пиши, кто говорит, справа —
что говорит". Говорить стало не
обязательно, пошлость, грубость,
цинизм, издевательство,
бесстыдство имеют свой язык
междометий и жестов. На сцену
вырвалась жизнь ночных кабаре и
грязных пивнушек; актеры, имевшие
имена, принялись старательно их
замазывать. Известно: каковы пьесы
— таковы и актеры, профессия
лицедейства как-то быстро их
преображает во что попало. Вампилов
последней пьесой точно предвидел:
вот кто сменит его в театре. Сменит
его Наконечников, по велению эпохи
ловко постигший мастерство, как
брать свежего зрителя за
чувствительные места. Два-три года,
а может, все три-четыре,
"творения") Наконечникова
будут иметь исполнение, будут иметь
даже некоторый успех среди публики
особого сорта, правда, успех, не
достигший скандального,
вожделенного автором, потому что в
это сплошь скандальное время мало и
на уши встать, чтобы переплюнуть
соперников. Наконечников не станет
знаменитым, имя его походит-походит
среди любителей острых ощущений да
и завянет: до последнего паскудства
Наконечникову не даст дойти его
деревенское происхождение.
Надо отдать
должное Наконечникову: они же,
природные корешки, подскажут ему,
что искусство можно оттеснить
групповым мнением, какой-нибудь
новой машиной, вырабатывающей
удовольствия, можно под это
удовольствие сдавать подмостки
театров и страницы книг, но
отменить искусство нельзя. Потому и
беснуются в беспокойстве и страхе в
чужом доме гонители его, потому и
торопятся загадить и обезобразить
дом, что не могут не чувствовать:
спокойным судией оно стоит рядом,
метя каналий, и собирает силы для
возвращения. Искусство только
гонят революционно, по-разбойничьи,
возвращается же оно всегда
спокойно, по-хозяйски берясь за
уборку. В обществе раздается
неслышный хор осиротевших душ,
исподволь меняется тональность
жизни, меняется даже шаг, которым
ступают люди, и все отчетливее, все
очевиднее проступают безобразные
черты самозванства. Вглядевшись
однажды в поредевший зал, который
придет на его пьесу, Наконечников
вдруг услышит колокольчик особого
звона и поймет, что все они в театре
чужие — и зрители, и он, и актеры,
игравшие его несусветную чушь.
"Надо уходить", — решит он и на
следующий же день отправится
искать место то ли импресарио, то ли
администратора. Он нашкодил в
сравнении с другими меньше, и место
ему дадут, только, если не скроет он
свое русское происхождение, не
самого администратора, а зама.
Когда вернется в театр Вампилов,
Наконечников бросится встречать
его с распростертыми объятиями и
будет отчасти искренен: дурное дело
к душевному спокойствию не
располагает.
Уже сегодня можно
с уверенностью говорить, что
Вампилов возвращается в театр.
"Возвращается" нуждается в
уточнении. Были театры, которые и
среди погрома, устроенного
искусству, не отказывались от
Вампилова, прекрасно понимая, что
без него, без Розова из
современников, без Островского,
Сухово-Кобылина, Чехова, Горького
театр покосится так, что потом
потребуются десятилетия, чтобы
выправить. В эти "окаянные
дни", составляющие настоящее,
репертуар никто не насаждал, каждый
ставил, что хотел. Никто не
насаждал, кроме общественного
вкуса, а он был категоричней, чем
резолюции старого министерства.
Никто не заставлял драматургов
писать гадости, никто силой не
раздевал актеров перед выходом на
сцену донага, но попробуй не
раздеться, попробуй без
изгаживания, если — принято, если
Ульянов, Лавров, Мордюкова,
народные и любимые, вместе с
Захаровым и Виктюком говорят: надо!
Кому охота прослыть отсталым и
нецивилизованным? "Кто там
шагает правой?!" И — быстренько
подбирать шаг, еще быстрее, чем в
гулаговской колонне.
Вампилова
ставили, но мало, и он сам
чувствовал себя неуютно на сводной
афише в пестрой и чаще разнузданной
компании. Он должен был страдать
еще больше, чем если бы не ставили,
когда в его замысел вмешивался
режиссерский умысел, уничтожавший
пьесу. Всякое бывало и бывает еще на
Руси, потерявшей свое лицо.
Надо и еще в одном
оговориться: ставить так, как в
десятилетие после смерти —
"пожаром" по всей России,
"искрами" едва ли не по всему
миру, Вампилова никогда уже не
будут. Он вошел в тот строгий и
неразменный ряд авторов, на которых
мода не посягает и которые вместе
составляют самое мощное и надежное
укрепление в ценностном порядке
Родины. В нашем литературном
ландшафте они представляют горную
часть, до них нужно подняться, чтобы
пригласить в театр или книгу, иметь
для подъема талант и силы, чистые
помыслы и некое неразгаданное
соответствие им, высящимся впереди,
некую духовную дружественность;
они спускать вниз на развязные
приятельские оклики не будут.
Александр
Вампилов в этом горном пейзаже
новое образование, не ставшее
монументальным, все еще
сохраняющее тепло нашей совместной
жизни и трудов на земле. Но по
окончательности судьбы, по
совершенству оставленному им звука
и по признанию живых и вечных,
физически и духовно далеко
отодвинувшемуся от нас. К нему
теперь следует обращаться как в
авторитету, сделавшему там, в
надмирности, какие-то важные
дополнения в своих сочинениях. Все
слова на месте, а смысловая
нагрузка уточнилась, главное
проступило крупным шрифтом и
нуждается в новом чтении.
Все написанное им
надо принимать теперь о т т у д а:
четверть века — срок более чем
достаточный, чтобы определилось
заслуженное им место. О т т у д а — с
места вечного хранения, где слово,
точно пройдя специальную
обработку, не ветшает и от
прикосновения к нему излучает
таинственный, звенящий свет.
* * *
А между тем слово
самое обыкновенное. Это тайна
Вампилова: почему его
обыкновенность так необыкновенна?
Он весь обыкновенен — и в слове, в
котором не чувствуется усилий,
точно оно само растет, и в
свободном, без напряжения, ходе
мысли, и в выводах ее, и в галерее
героев, каких-то все потертых на
свой манер провинцией, без больших
запросов и большого воодушевления.
Комедии требовали стечения
необыкновенных обстоятельств,
анекдотических историй, но и они
как бы из второго ряда. Уже было и не
однажды, что герой выдает себя за
другого, как Бусыгин в "Старшем
сыне", или его принимают за
другого, как Потапова в "Истории
с метранпажем". Не знаю, было ли
что-нибудь похожее на историю из
"Двадцати минут с ангелом",
когда на крик из окна гостиницы в
улицу дать денег деньги
незамедлительно приносят, но по
ощущениям и этот случай недалеко
находился. Вампилова мало
беспокоило, было или не было, далеко
или недалеко лежит то, что он брал
за сюжетную очерченность, он
извлекал из него другие корни. Он
словно бы нарочито брал похожесть,
чтобы быть совершенно непохожим.
Он мог одни и те же
фразы, очень заметные (к примеру,
"это вопрос обоюдоострый"),
вручать разным героям, правда,
сходственным по характеру, имеющим
право на их произношение; пожилые
женщины с тяжелой судьбой (Хороших
в "Прошлым летом в Чулимске",
Васюта в "Двадцати минутах с
ангелом") носят у него имя Анна
Васильевна, соответственное
характерам и судьбам, но ведь можно
было найти и еще одно
соответственное… У Вампилова нет
ни одного случайного имени, его
герои живут под именами, как под
генетической крышей (о Зилове
напрашивается целый трактат,
почему он Зилов, а не кто другой),
поэтому по забывчивости Анна
Васильевна явиться не могла. Просто
слепился человек во плоти и крови и
тут же к нему по фигуре слетело имя,
а автор мешать не стал. Пушкин в
"Онегине" объяснился по этому
поводу:
"Пришел
Евгений молодой…
Мы будем нашего
героя
Звать этим
именем. Оно
Звучит приятно;
с ним давно
Мое перо к тому
же дружно".
Но обыкновенное,
не производящее "ударного",
мгновенного впечатления, не есть у
Вампилова недостаточное,
элементарное, не берущее за душу. За
душу-то как раз берет, но не порывом,
а какой-то сладкой мукой,
напитываясь постепенно, с мягким
эстетическим колдовством.
Обыкновенное у него — свойственное,
соразмерное таланту и вкусу,
выстроенное незатейливо и красиво.
И вот вы входите в эту комнату,
называемую пьесой, — ничего
удивительного, но отчего так уютно
и аккуратно в ней, если даже только
что здесь били посуду и трясли друг
друга за грудки? Отчего не хочется
уходить из семьи Сарафановых,
отчего чулимская чайная, где
разбиты, можно сказать, все сердца,
каким-то чудом приносит утешение,
почему жаль расставаться и с
Зиловым, все сделавшим для того,
чтобы от него в страхе бежать?
Почему? Где то потайное, волшебное
окно, в которое наносит облегчающий
свет?
Да, конечно, в этой
комнате рядом с другими,
составляющими окружение, живут или
Валентина, или Ирина, приехавшая в
город из тех же заповедных мест, где
находится Чулимск, или Сарафанов,
или агроном Хомутов, добрейшие
души, и тоже незатейливые, наивные,
бесхитростные, по малому числу
своему словно бы отставшие от
какого-то другого мира, который не
состоялся, заблудившиеся среди
нас… Но нет, они-то и есть центр
всего происходящего, они-то и есть
хозяева комнаты. Напрасно Зилов
кричит об Ирине, уязвленный,
пожалуй, даже испуганный твердой ее
чистотой, нарушающей новый
нравственный порядок жизни: "Она
такая же дрянь, точно такая же. А нет
— так будет дрянью" — не будет.
Эти люди, которых мы за редкую
самосбереженность готовы
принимать за юродивых,
составляются особыми частицами,
подобно тому, как в природе
рождаются драгоценные минералы. В
теперешней литературе принято
насмехаться над ними, брать в герои
только для того, чтобы показать
полную их несостоятельность, но для
Вампилова они — удерживающее
начало жизни, и он пишет их, любуясь,
радуясь им, относясь к ним с
нежностью и необыкновенным
почитанием. Чтобы дать героям такой
свет, нужно и самому быть
освещенным.
— Зачем ты это
делаешь? — спрашивает Валентину
Шаманов ("Прошлым летом в
Чулимске").
Валентина.
Вы про палисадник? Зачем я его чиню?
Шаманов.
Да, зачем?
Валентина.
Я чиню палисадник для того, чтобы он
был целый.
Шаманов.
А мне кажется, что ты чинишь
палисадник для того, чтобы его
ломали.
Валентина.
Я чиню его, чтобы он был целый.
Шаманов.
Зачем, Валентина? Стоит кому-нибудь
пройти и…
Валентина.
И пускай. Я починю его снова.
"Зачем ты
пишешь их? — можно было бы с таким же
недоумением спросить у Вампилова. —
Жизнь жестока, и люди не хотят жить
по заповеданным им человеческим
законам. Их сломают, твои
прекраснодушные создания.
Посмотри, что делается вокруг". —
"А я все равно буду писать их",
— подобно Валентине, отвечает
Вампилов.
По его признанию,
сделанному в свое время автору этих
строк, несколько дней он чувствовал
себя скверно, когда в первой
редакции пьесы намеревался
привести Валентину к самоубийству
после свершенного над нею насилия.
Скверно потому, что позволил себе
усомниться в своей героине,
поверить, что да, сломали. А она
отказалась от такого конца,
решительно отказалась и еще до
того, как автор в раздумье подвинул
к себе последнюю страницу, пошла
восстанавливать палисадник. Он же
испытал стыд, мучительный и
счастливый, будто эта живая душа,
дочь родная, по заложенному в нее им
же зерну преподала ему урок
мудрости.
Отказался
стреляться и Зилов, уже по другим
мотивам. В этом случае переговоры с
автором, надо полагать, были
сложнее. По законам театра
предъявленное зрителю ружье должно
было выстрелить, а душу свою герой
увязил в грязи. У Зилова мог быть
только один серьезный довод: "Ты
не написал меня отпетым, никчемным
и пропащим человеком, о котором, как
об отце братьев Карамазовых,
напрашивается вопрос: "Зачем
живет такой человек?" Ты дал мне
ум, совсем не злой, дал способности
и обаяние, позволь мне положиться
на них". Оставить героя без
милости, взять и убрать его во имя
того, чтобы зритель вздрогнул,
Вампилов не решился: что ни
говорите, а законы жизни важнее
законов искусства. По законам
искусства справедливо было бы и то
и другое — и жить Зилову, и не жить, в
такое "пиковое" он поставил
себя положение, но, пользуясь
верховным своим правом, автор
позволил ему сделать более
подходящий для морали выбор.
Критики,
принимающие Зилова за
положительного героя, думаю, меряют
его на свой аршин, а аршин этот
скроен с заведомой поправкой на
покосившуюся действительность.
Если поместить Зилова в
сегодняшний мир, переполненный
масштабными негодяями, рядом с ними
он в самом деле сойдет за приличную
личность. Потому Зилов и
непредставим в нынешнем шнырянье
одних за куском хлеба, других за
куском золота. У него есть гордость.
Но у него не осталось в сердце ни
любви, ни святыни, а это по старым
меркам ценилось не слишком дорого.
Нерядовая личность, спустившая
себя по мелочи, по пустякам. Ссылки
на атмосферу, в которой жил Зилов и
которая калечила человека, мало
серьезны: назовите в современном
мире атмосферу, где бы не калечился
слабый человек. Валентину не
покалечила, Сарафанова тоже. Это
говорится не в оправдание старой
атмосферы, она, разумеется, могла
быть лучше, а во имя
беспристрастного удостоверения
личности нашего героя, вызывающего
споры.
Особенность души
и таланта Александра Вампилова в
том, что ни над одним из своих
персонажей он не произносит
последнего приговора. Он
заставляет читателя и зрителя
смеяться над неверными женами,
расчетливыми и разбитными, над
обманутыми мужьями, которым случай
дает возможность сначала бурно
возмущаться изменой, а затем
покорно соглашаться с нею, над
подрабатывающими на своей
молодости в свободные часы
третьими лицами в любовном
треугольнике… Самоотверженные
гуляки из командированных,
остающиеся без копейки, все
проходимый по малого и среднего
уровня должностям благодаря
исполнительской смазке, но
трусливый администратор гостиницы,
занудливый служащий
заготовительной конторы и показной
нравственник, готовый по первому
намеку на приключение, — все они,
вольные и невольные слуги греха,
выставляются не для суда, а для того
лишь, кажется, чтобы вызвать к себе
и своей нелепой роли снисхождение.
В. Розанов говорил: "Никакой
человек не достоин уважения, всякий
человек достоин только жалости".
А. Вампилов словно бы отвечает:
"Никакой человек не достоин
унижения, всякий человек достоин
только любви и прощения".
Смейтесь над
этими людьми, возмущайтесь ими,
страдайте от их множества, но не
отвергайте их, ибо это не сделает
лучше ни вас, ни их" — таков,
кажется, главный мотив всех пьес
Вампилова. Помогите сочувствием
неразумному, заблудившемуся,
соблазнившемуся, запутавшемуся —
всего лишь сочувствием, для
духовной атмосферы жизни это так
много и так нужно. Помогите — и
воздастся вам. Тогда, 25 лет назад и
больше, подобные призывы, звучащие
явно или проступающие особой
азбукой под какими-нибудь
"симпатическими" чернилами, не
казались непозволительной
наивностью, им еще внимали, над ними
втихомолку страдали. Это уж позже
развернули все дороги и принялись
насмехаться над тихими,
незаметными и твердыми порывами
человека.
В пьесах
Вампилова былая жизнь отнюдь не
приукрашивается: там могут и
скандалить, и смертельно шутить, и
врать напропалую, и не отказывать
себе в удовольствиях, и истово
любить… Но то герои, им полагается.
Автор же нигде не позволит себе ни
непристойного, ни фальшивого слова.
Это не одно и то же — интонация
автора и интонация героев.
Собственное слово автора,
надстоящее надо всем, что говорят
персонажи, его позицию,
"коридор" его присутствия в
пьесе читатель и зритель
интуитивно различат, даже не
задумываясь над этим. Вот тут
говорит автор, тут герой передает
его слова, тут роль героя шире.
Герою позволяется лгать, автору —
нет. Сегодняшнее вызывающее
бесстыдство литературы не в счет,
оно пройдет, как только читатель
потребует к себе уважения.
Пожалуй, самый
положительный герой в пьесах
Вампилова (и в рассказах тоже) — их
тональность, незримое излучение
света с того же пути, по которому
ходит солнышко.
Бережно,
осторожно, мягко, чтобы не
повредить истине и героям, ведет
рассказ Вампилов. Это
выдержанность чрезвычайно доброго
и гармоничного человека, мастера,
ценящего свое ремесло. В хорошо
поставленном спектакле пьеса
Вампилова по всей своей структуре и
тональности — это музыкальная
пьеса, лирическая и возвышенная,
красивая и полнозвучная, льющаяся
на одном дыхании.
Вампилов был
влюблен в театр, не представлял без
него жизни, но ведь и театр был
влюблен в Вампилова. Театр
помолодел с его приходом — и не
только благодаря возрасту молодого
драматурга, но и от свежего и
чистого чувства, принесенного им на
сцену. И теперь наш театр,
перенесший тяжелую травму, должен
будет вернуться к нему как к одному
из самых надежных и верных друзей,
без которых никакой успех никогда
не будет чистым.
Талант Вампилова,
непритязательный и обаятельный,
естественный и добрый, есть
собирание, подобно пчелиному труду,
разлитой в мире душевности и
красоты. Возле Вампилова теплее,
добрее. Этим теплом до сих пор
греются те, кто знал его, оно
исходит от его книг, у которых,
слава богу, опять находятся
издатели, и оно же дышит со сцены
вампиловского театра, начинающего
новую и прочную жизнь без старения.