Иркутское время Юрия Левитанского
«Уже через две недели после начала войны в НКВД была создана особая группа при Наркоме внутренних дел. Целый полк сформировали из про- славленных спортсменов – здесь служили боксёры Николай Королёв и Сергей Щербаков, легкоатлеты братья Георгий и Серафим Знаменские… В этот полк зачислялись добровольцы – студенты московских вузов. Здесь были и пухлогубые первокурсники, и лысеющие аспиранты. Целый взвод – тридцать человек – направил Институт истории, философии и литературы. В нём учился прекрасный поэт Юрий Левитанский. И он тоже был бойцом-диверсантом бригады!» - писал историк Михаил Болтунов. Так что военные награды Левитанского исключительно за боевые заслуги и заработаны на том самом снегу, которому поэт посвящал столько строк.
(Продолжение. Начало в №№ 19, 22, 25, 27, 30)
Сам Левитанский почти ничего не рассказывал о секретной бригаде, разве что вот это: «Начало – самая трудная, самая страшная часть этой трагедии. Мне нравятся слова Воннегута – «война детей»… Да, воюют всегда дети, такими были и мы, лежавшие на том подмосковном снегу декабря сорок первого года… Наша часть вошла в Москву в октябре, когда немцы были уже совсем близко, и в нашу задачу входило оборонять Москву… уже в Москве – участок от Белорусского вокзала до Пушкинской площади. Мы, юные патриоты, готовились защищать грудью столицу – умереть, но не пропустить немцев через Садовое кольцо.
Мы были расквартированы в здании теперешнего Литературного института, в фойе соседнего кинотеатра и в школе на Большой Бронной. Вместе с моим другом Семёном Гудзенко мы патрулировали улицы города, оборудовали огневые точки – укрытия для пулемётов, готовились к возможной эвакуации населения.
Потом, позже, примерно в конце ноября, нас забросили в район Волоколамска… А зима была очень холодная, и лежали мы на снегу в своих шинельках да сапожках очень удобными мишенями для немецких самолётов – даже и маскхалатов тогда у нас ещё не было. Мы были совсем ещё дети, чув-ство страха и чувство голода подолгу не отпускали нас в те студёные дни и ночи, а спать приходилось частенько на снегу.
В декабре началось наше наступление, и мы отодвинулись от Москвы. Это было начало: подмосковный снег холодной зимы, очень холодной зимы сорок первого года».
Много позже Левитанский скажет: «Подобного крупного подразделения в Красной Армии тех лет никогда не было».
«У нас нет прозы, которая объяснила бы, что с нами со всеми тогда происходило. Когда меня спрашивают, как вы этого не понимали, когда всё так очевидно, я отвечаю: я был Маугли, выросший в джунглях и ничего другого не видевший. Откуда Маугли мог знать о существовании другого мира?
Надо отчётливо понимать: мы были детьми, воспитанными идеологической системой. Для нас понятие «война» было абстракцией. Да к тому же нам обещали: «Мы врага разобьём малой кровью, могучим ударом!» У нас, у ифлийцев, была отсрочка до 44-го года. Но мы все, даже девочки, ушли добровольцами, полными восторженных чувств, – разбить врага, осенью вернуться в институт и ждать, когда немецкий рабочий класс протянет нам руку солидарности. Это у старших, хотя бы у поколения Симонова, взгляд на жизнь и на войну был более трезвый: небольшая разница в десять лет воспринималась по тем временам как пропасть…
Правда, вскоре пришло физическое знакомство с войной: на фронте голодно, холодно, страшно. Эти реальные неудобства не заслонили тем не менее главную идею. Скажем, когда я, мальчишка, в декабре 41-го лежал со своей винтовкой на том снегу неподалёку уже от Химок, в душе моей, исполненной высоких патриотических чувств, имелось местечко и для смятения, и для страха. И только. Позднее это, конечно, воспринималось иначе – не по песням, которые мы распевали, и не по фильмам, которые смотрели перед войной.
Я не могу говорить за всех. Скажу о себе. Я был Маугли. Мог ли дикий Маугли вообразить себе: вон там за кромкой леса есть нечто совсем иное, чем наша сермяжная жизнь? Граница закрыта. Радио просто глумилось над нами. Старшие, кто осознал истину, либо уже сидели по тюрьмам и лагерям, либо не смели рта раскрыть.
Мы были порождением своего времени: в 1937-м я вступил в комсомол… (Сейчас говорят, что в стране была атмосфера страха. Но какое поколение знало страх? Наше – нет, не знало, мы шли на фронт с песней «Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!». Были уверены, как нас учили, что немецкий пролетариат вот-вот подаст нам братскую руку и мы вскоре вернёмся домой с победой. Никакого страха не было!)
Мы заблуждались во многом, но заблуждались абсолютно искренне. Твардовский, например, так до конца всего и не понял, не успел понять, а ведь это был честнейший человек, который всю жизнь боролся со своим идеологическим воспитанием… Мне кажется, наше поколение трагическое, многострадальное поколение: и саму войну пришлось пройти, и осмыслить её, и заново оценить, и прийти к прозрению. Это всё чрезвычайно сложно…
Зимой 42-го наш Северо-Западный фронт стоял в обороне. Окружённая нами 16-я немецкая армия держала четыре армии наши (в том числен мою 53-ю), сдерживала, сковывала, через узкий перешеек получая всё ей необходимое для ведения спланированной заранее операции. И наше командование положило там не одну дивизию, в частности и хорошо экипированные и вооружённые дивизии сибиряков, тщетно и бессмысленно бросая их на сильно укреплённые позиции немцев.
И на исходе зимы однажды в час предрассветный было обнаружено, что противника перед нами нет: немцы попросту ушли, выполнив поставленную перед ними задачу. А вскоре приказ Верховного Главнокомандующего: «Ликвидация Демьяновского плацдарма», впечатляющие цифры немецких потерь, марши, салюты, награды.
…Вообще наши полководцы – это особая тема, для осмысления той войны важная чрезвычайно. Умных, талантливых, опытных в первый период войны почти что и не было – тех, что были опытнее и умнее, успел товарищ Сталин пересажать и уничтожить. Прославленный маршал Жуков был не больно уж щепетилен в расчётах, каким количеством жизней солдатских оплатить свою славу.
Да, полководцы наши были по преимуществу жестокосердными людьми, которые не жалели человека, солдата – плевать им на него было, как и сегодня плевать…
Меня одна молоденькая корреспондентка спросила: ведь правда тогда было единство? Да, отвечаю, самое прочное на свете единство… среда рабов. (От этого «единства» мы, к счастью, ушли. Мы пришли теперь к разброду, но всё равно это плодотворнее.) Таких, как Гудзенко и Слуцкий, в нашей двадцатимиллионной армии было пять человек. И даже зная, что происходит в действительности – а Гудзенко знал, и Слуцкий знал в последние годы войны, потому что мы прошли через Европу, немыслимо что творя… грабя, насилуя, – даже зная всё это, мы всё равно были чисты, как это ни странно… Хотя повторю ещё раз: в массе своей мы были юные рабы.
Да, Европа тогда произвела на нас колоссальное впечатление. Я просто влюбился в неё – навсегда. Наши солдаты, в основном крестьянские ребята, верили, что в буржуазной Европе все нищие и голодные. А они их освободят от гнёта. Освободили и видят: Германия, даже разбитая, в развалинах, их потрясает уровнем жизни – в домах кафель, горячая вода, да мало ли что… Ну обалдели рассейские ребята… А товарищ Сталин понимал, что такое солдатское прозрение не на пользу. И делал всё, чтобы эти части к себе домой не возвращались, не разносили эту заразу по стране. Части из Европы отсылали куда-нибудь подальше, подальше…
Я воевал в Чехословакии и в Венгрии, считал себя их освободителем, любил их культуру, в последующие годы даже участвовал в какой-то мере в их литературной жизни, переводил их поэзию, и меня там тоже знали и переводили мои стихи. Но вскоре меня начало одолевать чувство горечи, чувство стыда, потому что я начал догадываться: ведь я принёс им не свободу, а частичку своего же рабства. От Гитлера-то я их освободил, но от себя, от себя – увы!
Многое в моей жизни происходило позже, чем хотелось бы, чем должно было бы быть. Хотя в общем-то это случилось не только со мной, но и с целым поколением или даже двумя поколениями нашей страны. Вообще эпоху после смерти Сталина я так и назвал бы – эпохой поздних прозрений.
Главное – понять, что люди воевавшие почти все были молоды, даже юны, поэтому самое светлое их чувство – это ностальгическая память о юности, о молодости, и этим окрашены все прочие воспоминания. Сколь ни страшна, сколь ни жестока война, а всё же она тоже часть прожитой жизни, и самый тяжёлый бой, и самый трудный марш – всё равно это кончается, даже раны и те заживают, и происходит жизнь, ибо всю жизнь – с полевыми романами, с пирушками, с любовью счастливой и несчастной – молодость одна, молодость неповторима и прекрасна; и происходит этакая «аберрация зрения», позволяющая человеку, прошедшему войну, видеть в ореоле сияния молодости прекрасным и всё остальное, что происходило в те годы и вовсе прекрасным не было. И я не могу не тосковать по своей молодости; и над бесконечной чередой лиц и пейзажей на тех бесконечных дорогах парит, как венец и вершина, та весна 45-го – солнце и вся жизнь впереди. Но рядом с памятью сердца – память рассудка, горчайшее чувство скорби о бесчисленных павших, о множестве тех, чья гибель даже и не была неизбежна, о тех миллионах «с лишним» – с этим позорным «лишним», выдающим нас с головой.
А на весенних московских улицах – бывшие мои однополчане в ожидании своего последнего праздника – полунищие седые люди, мужчины и женщины с орденскими планками на груди».
Военная карьера его, как уже говорил, была самая что ни на есть настоящая. Он участвует в обороне Москвы. В перечне его специальностей – пулемётчик, командир подразделения и корреспондент фронтовой газеты. Были в его судьбе Северо-Западный, Степной, 2-й Украинский фронты, Орловско-Курская дуга, форсирование Днепра, Днестра и Прута.
Вчитайтесь в перечень этих географическо-фронтовых топонимов. Какое чудо происходило всякий раз, когда поэт оставался жив и после Орловско-Курской операции – её ведь называли Огненной дугой, – и после форсирования Днепра, и после обороны Москвы…
(Продолжение следует)