Аркадий Давыдов: «Хочется отдавать, чтобы сберечь»
Аркадий Михайлович Давыдов родился в Иркутске в 1947 году. Отец, армейский политрук, десятиклассником отвёл его в ДОСААФ, где Аркадий посещал парашютную секцию. Он имел несколько десятков парашютных прыжков, был призёром соревнований по бегу. В 1966 году поступил в Иркутский государственный медицинский институт. В 1972 году после прохождения интернатуры был направлен на работу в отделение нейрохирургии областной клинической больницы, где и трудился пять лет по распределению. Затем перешёл в областную психиатрическую больницу, а в 1995 пустился в «свободное плавание», сменив несколько профессий: был грузчиком-экспедитором, директором бара в «Иркутскпищепроме», председателем садоводства. С 2002 года – владелец и работник созданной им реставрационной мастерской, в ней же с 2014 года посильно помогает сыну Роману – штатному реставратору-краснодеревщику музея «Тальцы». Является автором пяти книг.
– Аркадий Михайлович, в цикле больших разговоров, который я затеял, два моих предыдущих собеседника – совершенно замечательные, прекрасные, интересные Олег Мокшанов и Юрий Пархоменко – не природные иркутяне. Это люди, полюбившие Иркутск, живущие Иркутском, но у них был некий этап знакомства и влюблённости в город. Вы же человек, родившийся здесь. С какого времени вы себя помните?
– Пожалуй, с двух с половиной – трёх лет. Парадокс, конечно, но я могу забыть, куда кладу очки, а вот события шестидесятилетней давности помнятся в деталях – очень ярко и выпукло. Осознал я себя в огромной коммунальной квартире, где моим деду и бабушке по маминой линии выделили комнату. До этого они занимали трёхкомнатную квартиру в Доме работников НКВД постройки Казимира Миталя, что на улице Литвинова. Шёл 1935 год, давление на сосланных после убийства Кирова ленинградских чиновников нарастало: их выселили из роскошной квартиры и упрятали в упомянутую комнату в доме, где ныне располагается лавка «Чудныя виды» Андрея Томилова. Мы часами сидели с двоюродным братом прямо на полу и мотали нитки с одного клубка на другой, таким незамысловатым образом нас занимали.
– Это игрушка?
– Если это можно так назвать. А иных и не было. В ясли-сад нас не водили, мы постоянно болели, будучи укутанными шарфами и тряпьём в холодной комнате. Часами мотали клубки и часами слушали тихие, монотонные разговоры мамы и бабушки. Однако визуальное восприятие работало тогда ярче мыслительного! Прекрасно помнятся огромный буфет, книжный шкаф, ломберный стол, дубовые стулья, часы деда фирмы «Фридрих Винтер», которые отбивали каждую четверть часа. Это завораживало уже тогда, в раннем детстве.
– Бабушка с дедушкой – люди высланные. В семье было ощущение тревоги, угрозы возможного ареста?
– Тревогой был пропитан воздух вокруг. Всегда стояли два чемодана – на случай ареста, а позднее мама мне поведала, как в её матрац бабушка зашила и деньги – на случай исчезновения родителей. Обошлось… забыли. Так понимаю – спасла ссылка! Предыстория такова: дед мой – сотрудник НКВД, был ставленником Генриха Ягоды (Еноха Иегуды) – человека страшного, жёсткого, но, замечу, на определённом этапе он просил Сталина умерить репрессивный каток, однако не преуспел, был заменён «ежовыми рукавицами» – то есть Ежовым, который, сделав грязную работу, сгинул сам, получив пулю в затылок. А моя бабушка – председатель Василеостровского женсовета Ленинграда, по тем временам большая «шишка». Она поднялась от белошвейки по найму до метранпажа в типографии уже революционной направленности, впоследствии став чиновником советского разлива. Ей довелось встречать Ульянова на Финляндском вокзале и стать участником короткого, но знаменитого митинга. Впоследствии на ленинские праздники её неизменно приглашали на торжества как человека, «видевшего Ленина». Для рассказа о памятном событии. В «Восточке» тех времён много её фото.
В 1934 году убили Кирова, после чего как вспыхнуло: «Не уберегли вождя!» И, если позволите, я поведаю, со слов бабушки, как всё было, но оговорюсь: никого не желаю обидеть, не утверждаю, что версия гибели Кирова абсолютно верна, но их кабинеты с Сергеем Мироновичем были на одном этаже, и не знать какие-то факты она не могла. С её слов, Киров был жизнерадостным крепышом, здоровался с женщинами за руку, любил приобнять, потискать. А его близкая дружба с машинисткой Мильдой Драуле не была ни для кого секретом. Так вот: по словам бабушки, Николаев застал свою жену Мильду в кабинете у Кирова в совершенно недвусмысленной ситуации и там же, а не в коридорчике, как поётся в известной песенке, выстрелил в него. Был жуткий шум, скандал, устранили много свидетелей и охранников, расстреляли Николаева – человека неуравновешенного и никчёмного. Мало того: тридцать тысяч ленинградцев были репрессированы, ещё больше людей исчезло и из области. Был учинён разгром партийной организации Ленинграда – Джугашвили использовал ситуацию в своих интересах. Арестовывали и высылали всех, кого хоть краем коснулась эта история, их родственников и знакомых.
Мои бабушка, Татьяна Михайловна Трушкина, в девичестве Суровова, и дед встретились случайно в санатории Сестрорецка, где молодой чекист отдыхал после ранения. Он был контужен: рядом с ним разорвалась граната. Они познакомились, бабушка была старше – 1890 года, а дед 1900-го. Мама рассказала, что бабушка решила: «А заведу-ка я от него ребёночка». Время было неспокойное, не до семейной жизни, тогда были приняты свободные отношения. «Родится ребёнок – дам знать отцу», – думала она. А дед был хорош: молод, пепельный блондин, сам из финнов по родове. И однажды от младшего чина он получил записку, из которой следовало: он отец, у него крохотка-дочь! И через пару дней бабушка застала его у себя в доме с чемоданом. Началась семейная жизнь, продолжавшаяся с 1921 года по 1950-й. После убийства Кирова деду было велено в конторе: «Разводись с вражиной-женой или проваливай вместе с ней в ссылку в Среднюю Азию». Дед сходил, куда нужно, и заменил ссылку на Сибирь, на Иркутск. Рассудили: всё утихнет – вернёмся через годик.
– Это была административная ссылка, без приговора?
– Да, такая версия наказания для опальных партийных чинуш в середине тридцатых. И это спасло их. Скорее всего, сохранив должность, дед бы сгинул вслед за Ягодой, чьим ставленником являлся, имея три (!) ромба в петлицах, наградное оружие и золотые часы от «Президиума Ленинградского совета РК и СД в день 15-летия ВЧК – ОГПУ».
Вскоре после ссылки его денщика-вестового били двое суток, пытаясь получить компромат на деда, забили насмерть и махнули рукой.
Работы в Иркутске не было, из Дома НКВД вытурили в коммуналку. Жили несколько лет, продавая вывезенное из Ленинграда добро: пианино, библиотеку, много мебели и едва ли не пуд столового серебра. Столового серебра было много, это тогда не считалось особой роскошью или богатством. Мама говорила: «Унесу в скупку пару-тройку ложек – и можно жить недели три». Деда разжаловали, но перед войной всё же призвали в армию, и он дослужился до армейского капитана. Перед войной бабушка стала работать в Восточно-Сибирском книжном издательстве техническим редактором. Я всегда видел её с книжкой и карандашом. Вскоре Кунгуров, Таурин и другие иркутские писатели стали её близкими друзьями. Много книжек, подаренных ей с дарственными надписями, хранится у меня. Вот говорят, Кунгуров был очень сложным человеком, но «Артамошку Лузина» его пера я считаю нашим – иркутским – шедевром.
– Я переиздал эту книгу с разрешения наследников Кунгурова к 90-летию «Востсибправды» – одиннадцать лет назад. Это единственное издание с советского времени и до сегодняшнего дня.
– В таком случае огромное спасибо вам и нижайший поклон. Это абсолютно незаурядная, талантливая работа, наша родная – иркутская – повесть! Вдобавок это и история тунгусов, о которых вообще мало кто знает. Кунгуров обозначил эту тему, молодчина. Он достоин памяти и уважения.
– Расскажите о второй семейной линии, о папе.
– Мой отец Михаил Афанасьевич Давыдов – выходец из Урика, сельца, являющегося почти ровесником Иркутска. Его отец – мой дед Афанасий Ефимович, мой прадед – Ефим Николаевич, а прапрадед – Николай Борисович, подпрапорщик какого-то полка, из казаков. Всю родову – вплоть до середины 18 века – я раскопал в областном архиве. Метрические книги большевики не уничтожали, выясняя социальное происхождение. Держать эти книги в руках – честь, восторг и, конечно, польза! Афанасий Ефимович служил ямщиком у священника Урикского прихода, за верность и прилежание был обучен грамоте, вскоре разбогател, стал торговать мясом и перебрался в Иркутск, купив дом на Амурской. Вот в этом-то доме и родились мой отец, его старший брат и пятеро их сестёр.
Моя бабушка по папе – казачка Антонина Николаевна Малых. Дед Афанасий увез её из Урика «скрадом», и они венчались в Крестовоздвиженской церкви, а уже после была и свадьба. Ведь сказано в Писании: «Аще бог сочетал – да не разлучит человек». Папа был комсомолец, отличник РККА и неисправимый коммунист впоследствии, таким и умер. Он обожал сосланную тёщу, искренне любил её, постоянно расспрашивал о Ленине, о Кирове и просто светился от счастья, слушая. Вечерами они долго сидели на веранде и беседовали; он взирал на пожилую даму, которая «видела Ленина», и в сотый раз спрашивал: «А всё-таки какой он?» Мама, проходя мимо, говорила: «Дурачок ты мой любимый!» Он только отмахивался: «Уйди, Наталья». И вновь внимал заворожённо. Я же запомнил только три слова из уст бабушки: «Маленький и вертлявый! Миша, да и было всё быстро, кругом солдаты со штыками, охрана… Слышно плохо было…» Безусловно, она уважала Ульянова – для них это был вождь, создатель государства. Конечно, это титан, гений действия и задуманного результата любой ценой! Но это злой гений.
Мне понятен Сталин – жестокий экспроприатор, почуявший вкус власти, отведавший полностью от её щедрот, этот полубандит, оставшийся таковым, даже возглавив могучее, стоящее на штыках государство! Для меня непонятен Ленин. Как после Казанского университета юрист, образованный человек, интеллигент мог писать: «Расстрелять профилактически как можно больше священников. Товарищ Дзержинский, об исполнении доложить». Просто коробит эта чудовищная жестокость в образованном, в сущности, человеке! Мнится мне: интеллект не сочетаем с дикой жестокостью! Но бабушка всегда говорила: «Время было такое». Её лишили всего, вышвырнули из родного города, но обиды она не хранила ни грамма! Это удивляет меня до сих пор, но это факт, достойный уважения.
– Родители чем занимались?
– Мама учительствовала всю жизнь. Она в 1940 году в Ленинграде поступила на физтех и блестяще училась, а в середине июня 1941 года приехала на побывку в Иркутск и… осталась. Началась война. Весь их вуз в Ленинграде отправляли на рытьё окопов. Многие уехали в эвакуацию, а с конца 1941 года выехать уже не было возможности: город был окружён. Ей просто повезло – она уехала от войны. Отец был в 1937 году призван в РККА. Он служил срочную, после остался на сверхсрочную, а потом началась война. Их долго держали в резерве в ЗабВО и уже в конце войны бросили на Японию. Отец вспоминал, как орудия отвезли на позиции ночью, а их полсуток скрытно выводили на позиции строем, и он в первый раз понял, как можно «спать на ходу». А после сутками вели яростный артобстрел вражеских позиций. Он видел множество пленных японцев – худых, измождённых, постоянно кланявшихся и улыбавшихся. Удивляло другое: их форма и оружие выглядели так, словно они только что со складов или с завода, наши же застиранные гимнастёрки были серо-зелёного цвета, а трёхлинейки и ППШ, конечно, рабочие, но изрядно потрёпанные, лишённые фабричного блеска. Папа говорил, что улыбкам пленных японцев не верил: ненависть в них была запрятана. Мама же заново поступила на физмат в Иркутске и с блеском окончила его, а потом трудилась в «Иргиредмете» у Якова Грушко, взяла тему для диссертации, но дочери врагов народа – а этот шлейф тащился за ней – хода не дали. Остаток жизни до пенсии мама преподавала математику и астрономию в школах Иркутска.
– Когда вы стали ощущать себя в пространстве иркутских улиц и дворов?
– В самом начале 1950-х годов помню суматоху в доме – деда реабилитировали и позволили ему вернуться в Ленинград. Он и укатил туда к своей гимназической любви. Всё это я подробно описал в книжке «Барвиньяновый бушлат». А в 1953 году, после смерти Сталина, наша семья переехала в свой дом, где отец и построился на выделенном от огорода его матери участке. Это были счастливые годы, но на улицах появилось множество зеков, подпавших под знаменитую бериевскую амнистию. В коротких телогреечках и кургузых пиджачках, в брюках, непременно заправленных в блестевшие хромачи, где за голенищем носилась и непременная финка, эта братия правила бал на тёмных улицах Иркутска. Я их очень хорошо помню: улыбчивые, франтоватые, нахальные. Однако они строго соблюдали некий кодекс чести, что ли: не трогали артистов, врачей, учителей и вообще интеллигенцию, а вот друг друга резали нещадно! Этому предшествовали мат, крики, топот бегущих ног, ужас и приезды милиции с неизбежной труповозкой.
Мама с папой и бабушкой – метранпажем, техническим редактором – не выводились из театров. И меня стали брать в волшебный мир красоты, тайны и прохлады сцены, плескавшей на зрителей волшебство, ткавшееся словами, жестами и чем-то неуловимо прекрасным, что резко отличалось от хамоватого гула улицы. И очень хорошо помнится посещение мамой и папой выступления Вольфа Мессинга в середине пятидесятых, когда мама, окончившая физмат, пошла с целью разоблачить артиста, а вернулась совершенно потрясённая увиденным. Я же в это время уже болтался по улице, наблюдая за кипением людских страстей. Зеки часто подзывали меня, мальчугана, и предлагали курнуть. Для чего протягивали и дымящуюся папиросу, но только губы были готовы схватить мундштук, как вместо него в рот втыкался немытый палец. Они весело ржали. Эта приблатнённая публика жила на воле полгода, а после исчезала, надо полагать, в лагерях. Но меня удивляет иное: откуда в этих жёстких, жестоких душах, в людях с готовностью совершить убийство и быть убитыми было столько трогательной, нежной любви к голубям?
– В какой школе вы учились?
– Я сменил несколько школ. Сначала в 33-й, с третьего класса учился в торце улицы 4-й Советской в знаменитой в то время школе № 30, где директорствовал Григорий Тимофеевич Толочко, прекрасный человек, который за строгостью прятал любовь к детям. С 9-го по 11 класс довелось учиться уже у Коблова в 39 школе, которую окончил с серебряной медалью, имея лишь одну четвёрку по химии. При поступлении в мединститут пришлось сдавать именно химию, но я сдал на «отлично» и был зачислен.
Все эти годы я жил в частном секторе, но при строительстве дорожной развязки в створе 5-й Советской дома деда и отца снесли. Эти дома навечно в памяти моей!
– Дом моего деда на Ямской был цел ещё лет 10 лет назад. Мы с папой ездили его навещать. Крепкий дом был и хорошо стоял. Теперь я раздражённо смотрю на офис «Нового города», что стоит на этом месте.
– Да, да. Эти годы, проведённые в частном секторе, были прекрасны и рвали много лет спустя мне память и душу, не давали спать, заставляли сжиматься сердце и стукались в черепную коробку, пытаясь вырваться. Я написал три гроссбуха и упрятал их на много лет в шкаф, а после журналист Настя Яровая в очередном интервью, посвящённом реставрации мебели, сказала: «А вы напишите-ка об этом». «Я и написал», – был ответ. Так вот и родились первая книжка «Барвиньяновый бушлат» и мой панегирик дому-галактике, где можно потеряться. И ярко помнится, когда меня родители оставляли в доме бабушки, где мои старшие братья и сёстры бесконечно шпыняли меня, младшего. Поэтому бабушка сажала меня в зарешёченный стол – курятник, своеобразную камеру, дабы я не путался под ногами, совала мне корки хлеба, безумно вкусные почему-то, потом бросала мне туда телогрейку, и я дремал, слушая её рассказы, наблюдая за мелькавшими ногами братьев, иногда там и засыпал, а поутру меня выуживали родители. Как психиатр, теперь понимаю: я был интровертом и жил в своём мире, отсекая лишнее. Я не страдал от одиночества. Таким и остался.
– Итак мединститут, 1960-е годы. И ваша юность…
– Я оканчивал среднюю школу, а вокруг было ещё много хулиганья. Лагерная романтика продолжала калечить ребят. Помнится, меня пригласили друзья в 18-ю школу, что располагалась на улице Коммунистической, на танцы. Я пошёл и немедленно был назван «дрызгой» – высокий, худой шатен. Пара танцев с местными девчонками – и меня пригласили поговорить на крыльцо. Пошёл и тут же получил от местного хулигана Васенина удар в лицо свинчаткой (плоской свинцовой блямбой). Удар пришёлся в нос и подбородок. Я находился в центре круга из шести человек, мне расхлестали губы, была искривлена носовая перегородка. Высокий рост спас меня – зубы уцелели, но лицо мне превратили в котлету, вдобавок сломали два ребра, ударив, видимо, штакетиной. Я на адреналине почти не чувствовал боли. Когда меня схватили сзади, Васенин крикнул: «Валите «дрызгу», подкуём». Это означало, что свалят и будут пинать. И тут мне стало по-настоящему страшно.
Я затылком сбил парня, что держал меня сзади, добавил ему, как научил брат, пяткой по голени, пробил себе брешь и, вырвавшись из кольца, убежал. Это было не стыдно – «оторваться». Через пару дней мне стало больно дышать, хирург осмотрел, заказал пару снимков и обнаружил перелом двух рёбер, меня зашили в туго свёрнутую простыню на лямке, так ходил. Губы зажили удачно, зубы уцелели, рёбра срослись. Я получил страшный урок, но выстоял, уцелел, не дал себя свалить. Вот таким был нагорный – Сталинский – район. Кстати сказать, накануне моего случая директора 18-й школы запинали насмерть, и виновник этого – некто Балашов – был осуждён на девять лет.
Было много валявшихся пьяных по вечерам. Мальчишки обирали их, шаря в карманах, снимая часы и приличную обувь. Проснувшись, пьяница убредал сам – или его уводили те же воришки за рубль, который требовали у его родни. По вечерам вообще было тревожно, следовало держаться поближе к центру ночной дороги, избегая тротуаров со шпаной. Так, однажды, когда провожал девушку, уже будучи студентом, я столкнулся с двумя пьяными мужчинами намного старше меня, тут же один из них схватил меня в охапку, а второй, подняв кирпич, саданул по голове, пробив и шляпу, и кожу до надкостницы. Я долго стоял оглушённый, стараясь не упасть, а они убежали, видя, как у меня из-под шляпы хлынула кровь. Я попал в травматологическое отделение, хирург Валерий Николаевич Носков наложил мне восемь швов, и половину второго курса я проходил стриженным наголо. А на первом курсе ходил с волосами до плеч, однако вскоре получил замечание от преподавателей: «Постригитесь, Аркадий, вы староста курса, неудобно, и волосы будут пахнуть формалином». Я укоротил причёску. А теперь хожу с длинными волосами, хотя их стало меньше и они седые, но запретить мне уже никто ничего не может. Это оттуда, из детства и шальной юности.
– Почему захотелось стать врачом?
– До восьмого класса я откровенно недоедал, скажу прямо. И рос каким-то длинным, нескладным, слабеньким. Страдал носовыми кровотечениями. При этом меня охватывал ужас, и казалось, что кровь вся вытечет и я умру. Мама часто вызывала врача, и он являлся, принося покой: белый халат надвигался на меня, спокойный голос произносил: «И всего-то, Аркан, сейчас мы…» Доктор брал хлористый кальций, смачивал им две турунды и вводил в носовые ходы. Кровотечение прекращалось. Я понимал: вот оно – волшебство. Эта белая фигура гипнотизировала меня, внушала уверенность, и я решил: стану врачом. И стал им, поступив в мединститут в 1966 году, когда был двойной выпуск 10 и 11 классов, при конкурсе 20 человек на место, а на предварительном собеседовании декан Болеслав Стефанович Станкевич сказал: «У вас есть все основания поступить». И я поступил, получив возможность изучать самое сложное творение на свете – человека.
Заворожённо взирал на трупы, это не отталкивало меня, мне казался приятным запах формалина, я получил право открывать священные двери анатомического корпуса, слушать лекции Апполинария Иннокентьевича Казанцева, чья приёмная дочь – народная артистка и певица – блистала в те годы, а на торжественном вечере, посвящённом приёму в студенты, мы встретили профессора Хаим-Бера Гершоновича Ходоса, над головой которого – так мнилось – сиял ореол святости. А после третьего курса я уже работал медбратом в клинике нервных болезней, и профессор Ходос подчас, первым увидев меня, первым и здоровался: «Здравствуйте, Аркадий!» «Здравствуйте, Хаим-Бер Гершонович», – отвечал я, чувствуя дрожь в ногах. Вот такие были у нас учителя, такого калибра были люди! Здесь же, в клинике нервных болезней, были две послеоперационные палаты для нейрохирургических пациентов, где оперировал Леонид Ставрович Кораиди. И здесь же я встретил много смертей, закрыв глаза множеству пациентов. Умирающие, подчас при власти, люди просили только об одном: «Посиди, не уходи». И держали меня за руку. Для них утрачивало смысл всё, кроме жизни, но и она ускользала… Однако я ни разу не пожалел о профессии, что избрал.
К сожалению, мне не удалось остаться в аспирантуре на кафедре анатомии, это не зависело от меня – не поладили два декана, и аспирантом стал человек, оставивший впоследствии кафедру. А я проработал пять тяжеленных лет практическим врачом в нейрохирургии. Так распорядился заведующий Облздравотделом Кушеверский, поскольку в Жигалово ехать в качестве главного врача, на вырост, я отказался. Продержавшись пять лет, я ушёл из нейрохирургии, поскольку приходилось летать на санавиации по области, а я совмещал работу врача с работой фельдшера в центральной больнице при ИТК № 8, что на Синюшиной горе. Это была суровая школа, но платили хорошо – по сетке исправительно-трудового учреждения.
– А почему совместительство выбрали на зоне?
– Моя пятая книжка об этом. Было интересно – и хорошо оплачивалось. В лагере я повидал всякое: там много раздавленных, но встречались и личности. Благодаря им я заводил знакомства с их близкими, причём, как правило, вовсе не в контексте криминала, упаси боже. Это были человеческие контакты. Участие и помощь ценятся везде, а в лагерных условиях – тем более.
– Там работали дипломированные врачи?
– Днём – да, причём аттестованные, по ночам – фельдшеры. Ночь – это иная жизнь в лагере! Она опаснее. Утром и вечером делал по 60 инъекций стрептомицина туберкулёзным больным. Видимо, тогда здоровья у меня была бездна. Раз в год – флюорография, в лёгких чисто, петрификатов нет – иди работай дальше. Попадёт дежурство в воскресенье – твои сутки! Нужно раздать таблетки, сделать уколы, промыть желудки, навестить шизо – штрафной изолятор, куда боялись заходить даже контролёры, вооружённые заострёнными железными прутьями. Дубинок и электрошокеров тогда не было. А я заходил, не опасаясь. По фене я был «лепила», а здоровье имеет в лагере свою цену – и немалую. Почти за шесть лет работы я ни разу не слышал в свой адрес грубого слова от зеков. На воле – да, бывало, в лагере – нет! Бывало, заходишь в камеру шизо, а там убийцы, и сыплются шуточки: «Давай, Михалыч, мы кента подержим, загони ему в обе булки по иголке…» Ржут, скалятся, им до смерти скучно, любое событие – как праздник. А наблюдающим контролёрам не до смеха, они внимательно следят за происходящим.
Но были и страшные лагерные ночи, когда приводили – да и приносили – пьяных. «Шестёрка», лагерь, тогда на основе радиозавода работала, там корпуса приёмников лаком покрывали, а он спиртосодержащий. Так ведь умудрялись фракции спирта – конечно, не чистого – отделить и напиться. И вот ведут, несут в брезенте полтора десятка орущих, брыкающихся, матерящихся зеков из зоны на больничку. Правило железное: чтобы пьяный не погиб, желудок следовало промыть неукоснительно. Кто не пил раствор марганцовки добровольно, крутили, вязали, ломали зубы роторасширителем и промывали зондом. Утром все пили воду добровольно, извиняясь: «Это, слышь, Михалыч, я, мужики трёкают, тебя саданул по ноге вчерась-то. Дак и ты врежь мне, слышь…» «Нет, – говорю, – парни, мне надбавку за вас платят – за вредность». – «Ну тогда это… Скажи, что Колю Чалого знаешь, тебя в Иркутске никто не тронет».
Занятные были годы, занятные. Был санитаром некто Саша Андросов, молодой хохотун и пьяница. Он, когда узнал, что я еду в Москву, взмолился: «Ой, Михалыч, зайдите к деду моему – Рюрику Санычу». «А это кто такой?» – спрашиваю. «Это, – важно вещает Сашка, – Михаил Саныч Ковалёв, он же Рюрик Ивнев!» Саша важно читает мне лекцию о знаменитом поэте Рюрике Ивневе, что знал Луначарского, Маяковского и – о господи! – Есенина. И адрес даёт: на проспекте Мира. Пошёл я, будучи в столице, по указанному адресочку и застал в чудовищно огромной квартире прозрачного, пергаментного старичка, с которым провёл полтора часа и который пытался мне что-то поведать «о делах давно минувших дней». При этом постоянно совал в руки некие обрывки листочков, исписанных трудночитаемым мельчайшим почерком. Чёрт возьми, ну почему я не принял автографы Рюрика Ивнева?! Но одна книжка, им подписанная мне на память, сохранилась, ещё пару он передал для Саши. Когда мы с ним прощались, он открыл дверь, помахал мне рукой и прошелестел: «Аркадий, вы знаете, как сказал Кант? Там (он ткнул в небо) бесконечность! И здесь (он постукал себя по сердцу) бесконечность. Вы понимаете, какой ужас?» Но я уже бежал по лестнице и ничего по молодости не понял. Хлопнула дверь, больше я его не видел. Однако позднее всё же ознакомился с творчеством этого незаурядного поэта. Привожу две книжки Саше, он их у меня на глазах рвёт и вытаскивает из-под шмуцтитула одной 25 рублей, а из другой – десятку, а книжки бросает. Я, конечно, их забрал. Вот так я познакомился с поэтом, лично знавшим Керенского и Луначарского! Он, кстати, бывал и в Иркутске. И у него есть об этом стихотворение.
Окончание в следующем номере