Уйти, чтобы…
В далёкие-далёкие годы, когда только начинали создаваться колхозы и в деревушках, затёртых нашей сибирской глушью, открывались малокомплектные, всего о двух комнатушках, сельские школы, жил в Мееровке Григорий Антонович Олейник. Обычный человек в обычной деревне, от которой что до Заларей, что до предгорий Саян вёрст по осенней хляби, по зимнему перепутку было почти поровну. Он и подвигов-то (в общепринятом представлении) никаких не успел свершить, поскольку чахотка не дала пожить вдосталь; он и хозяйством-то крестьянским (не «кулацким», а хотя бы разрешённым властями — однолошадным) не обзавёлся. Но долго, очень долго, вплоть до семидесятых годов прошлого века, тянулся за его именем светлый след. Потому что два добрых дела остались-таки на его земном счету. Уж и не знаю, какое из них главнее: приохотил деревенскую ребятню к книге и посадил вместе с нею за околицей Мееровки, на взгорке, сад. Сад непростой. Не берусь угадать его секрет — то ли взгорок тот особенно полюбился солнцу, то ли руки у него и у его учеников были лёгкими. Только, что ни садили они по весне или по осени, всё шло в рост: яблони, сливы, вишня, груши, крыжовник. И слава о том саде быстро расходилась по округе. Сотни писем из Тагны, Черемхова, Тырети шли в Мееровку с одной просьбой: поделиться саженцами. И он отвечал всем: «Приезжайте, поделимся».
Я побывала на его могиле где-то в начале восьмидесятых. На самой высокой точке взгорья стоял тогда деревенский строгий крест, а на нём маленькая табличка с несколькими полустёршимися словами: «Сельский учитель и садовод Григорий Антонович Олейник». И больше о нём — нигде ничего. Говаривали старожилы Мееровки, что была ещё фотография Олейника, но когда перекладывали избу, в которой когда-то ютилась его школа, «куда-то делась». Ну а сад, им заложенный и взращённый, после Григория Антоновича молча умирал.
Деревья, что покрепче, давно и варварски, так что остатки покалеченных корней догнивают в земле, вырваны. А те, что послабее, незаметно сгинули сами собой. Вместо некогда аккуратных аллеек меж ними — под ногами глинистое месиво, после каждого деревенского праздника смахивающее на свалку. Вот и всё, что осталось материального после смерти человека, отца семерых детей, успевшего свозить своих и «чужих» ребятишек из их глухомани в Москву, «чтобы показать столицу», и посадившего на неласковой нашей землице прекрасный сад. Сад, который с той поры, как я в нём, на глазах умиравшем, побывала, превратился для меня в символ высоты человеческих помыслов и одновременно — в свидетельство тщеты наших трудов.
И никуда от этого горького противоречия не деться. Как-то помочь может лишь память. Но не пассивная, не слезливо-равнодушная, а готовая к пусть и негромкому, но активному действию. Я полагаю, что письмо нашего читателя Алексея Королькова про старый Ангарский мост и про его строителей, пока не удостоенных чести быть поимённо нам представленными, именно об этом. Его письмо, сдаётся мне, о том, что пропасть забвения страшна не мёртвым, а живым; и ещё о том, что нам, а не ушедшим, важно ощущение реальной связи с прошлым. Старый Ангарский мост, конечно же, долговечнее, «весомее» хрупкого, беспризорного сада. Однако есть меж ними нечто общее: волею судьбы став анонимными, они словно перестали сопротивляться времени. Но оба, словно «в один голос», напоминают о том, что земной путь не бесконечен и люди уходят по-разному. Либо чтобы навечно сгинуть, либо — чтобы продолжиться в делах тех, чей черёд ещё впереди…