Десять лет, которые...
Для наших палестин Виталий Диксон — писатель более
чем странный.
Завязка у него всегда в прошлом, кульминация — то самое
мгновение, когда он заглядывает в нас; а что касается
развязки, то ее нет и быть не может: «нас этот продолжит и
тот…»
Всякий герой Диксона — будь то, подобно Сперанскому
или Гоголю, Бенкендорфу или Распутину, лицо реальное или
же, наоборот, под стать «купецкой жене» Фелицитате
Даниловне или писарю гренадерских казарм Хворобьеву, лицо
абсолютно вымышленное — почти всегда и непременно являет
собой определенное сословие, выказывает манеры и
поведение того или иного класса, многостранично, а иной раз
и просто презабавно талдыча от имени той идеи, которой, из
солидарности со «своими», он сломлен — унижен — возвышен.
Как дипломированному историку, Диксону интересно
наше прошлое, как писатель, он не перестает взглядывать на
нашу историю, как на фигуру предельно живую, то и дело
заикающуюся и без конца повторяющуюся — на его,
диксоновский, взгляд, бывает, что и умно, случается, что и
смешно, выходит, что нелепо…
Конечно, для писателя Диксон излишне многознающ и
многопомнящ, конечно, для историка — с преизбытком речист
и фантазерист, отчего для читателя, жаждущего только
информации, раздражающ, а для читателя, настроенного на
действие, утомителен.
Между тем он не только читаем, но и почитаем (Граниным и Искандером,
Дмитриевым и Сотниковым), причем не только у нас (у нас,
как и положено, его все больше поносят).
Стоит не позабывать, что именно он, Диксон, одним из
первых в наших палестинах явил нам не только свободу
нового поведения на пространстве прозы, но и чуть ли не
первым указал на досаждающую (нынче — не только ему
одному) искусственную условность всякого художественного
метода, из-за чего, разбегаясь на портрет вымышленный, он и
прилаживает к нему портрет исторический, а размахнувшись
на бытописание века минувшего, тут же и оказывается в дне
сегодняшнем.
Он вечный и, конечно, умелый спорщик:
выговаривается так и этак, складывает такое, что почти
повесть, печатает то, что почти анекдот, пишет так, что мы
зрим в нем то яркого публициста, то отменного художника, то
античного ритора, а то и матерого журналюгу.
Все это — сделанное безукоризненно по слову и по
мысли — он складывает в книги, которым сам же и дает
жанровые определения: роман-фарс, роман-газета, роман-
пасьянс, роман-экспресс.
Пишет он вкусно — форсисто, разгоняясь на пряные
эпитеты, лихой каламбур, емкий афоризм, нередко
зарифмовывая не только смыслы и физиономии, но и сами
слова.
Прежде всего по этой самой причине многие из
иркутян — не только прозаики, но и журналисты, — решив, что
это собственное изобретение Диксона, бросились подражать
ему; однако, если оглянуться, то окажется, что именно на этой
территории у него с преизбытком предшественников.
Не знавшая рифмы античная поэзия даровала их своей
прозе. Более того, подобные «примеры можно найти уже у
зачинателя риторической традиции — знаменитого софиста
Георгия Леонтинского». Указывая на использование
гомеотелевтов (созвучий в словесных окончаниях,
разнесенных в прозаическом тексте) героями седой старины,
Сергей Аверинцев напоминает еще и о том, что
«…ранневизантийская проза …довела их применение до
небывалой избыточности», что «…вслед за своими
греческими наставниками стали так писать и книжники
Древней Руси».
Думаю, коли использовать метод Диксона, то рифмовать
его прозу вернее всего именно что с прозой последних — так
же, как и первые наши книжники, он бывает темен и витиеват,
так же, как и они, не прочь поразмыслить о том, «откуда есть
пошла русская земля», так же, как и они, охоч и
прелюбопытен до всякого текста, будь то элементарный
анекдот или житейская байка, чистая латынь или подлинный
старофранцузский, публичное выступление «патриота» или же
семейный эпистолярий, залетевший в его кабинет по чистой
случайности.
Отталкиваясь от былого, он западает в думы о
настоящем…
Я, как герой некоторых его сочинений, то развернутых
им в преподробное повествование из житейского анекдота, то,
наоборот, выросших из обыденного случая, но заверстанного
его веселой рукой в анекдотическую обертку, мог бы на него и
обидеться.
Слава Богу — не выходит: моя физия вписана им не
только в текст преизысканный, но и в контекст исторический,
а коли она и потешает читателей его книжек, то так мне и
надо.
Но, может быть, я не обижаюсь на него и по той
причине, что как писатель он не обошел важные для нас
чисто сердечные привязанности — наши увлечения, наши
надежды, наши любовь и дружбу: мы ведь в его хрониках не
только жители Иркутска, но и доживатели постсоветского
пространства, не столько представители определенных
настроений или носители вечно ветхих идей, сколько еще и
выпивохи, бедолаги, счастливцы, то есть во веки веков
неиссякаемые источники слез и смеха.
Сегодня я взглядываю на Диксона не только с
удивлением, но и с восхищением: явившись в литературу
прямиком из офицерской шинели, он всего-навсего за
десять лет обрушил на нас аж четыре тома своих сочинений,
тем самым составив себе имя отменного стилиста и отважного
полемиста, а заодно — хроникера и писателя, знающего про
всех нас такое, чего не хотят ведать другие.
И еще одна странность: вчера именно его, Виталия
Алексеевича Диксона, я поздравлял с шестидесятилетием, не
только удивляясь сей солидной дате, но и упрямо не доверяясь
ей…