Прямая речь
Это уже закон: после семи дней заграничного жития нестерпимо настойчиво хочется
домой — в надышанные улицы, в намоленную комнатуху, но более всего — в язык, который
вроде бы и в тебе, но этого, выходит, мало.
Без родного языка я теряюсь: ухо глохнет, губы немеют, мысли ведут себя подобно
потерявшим ориентиры мухам, само тело представляется насквозь дырявым: душу из него
— коли нет Слова — изъяли и отправили куда подальше.
Чужая речь — да простят меня Гете и Сервантес, Шекспир и Верлен, Тувим и Ду Фу —
представляется мне мучительной какофонией. Если я и слышу ее, то не более чем на
мгновение небесной молнии или ослепляющей фотовспышки: чужое кажет себя стыдливо
и исключительно частями.
Иное дело — родное, впущенное в себя с материнским молоком: гармоническая статика
существительных, головокружение глагольной чехарды, патока уменьшительных
суффиксов, варварство междометий!
Отберите у меня что угодно — оставьте только это, и я причислю себя к счастливчикам!
Когда я впервые в своей жизни возвращался из заграничного вояжа (а это была
социалистическая Германия), побросав вещи, я тут же занял позицию в тамбуре.
Конечно, я бросился туда прежде всего затем, чтобы покурить и даже — перед скорой
встречей с родиной — перекурить лишнего, однако, проведя в тамбуре несколько часов
кряду, уже лежа на спальной полке, я сообразил: много желанней и, конечно же, слаще
всякого заморского табака была для меня живая речь, коей без конца дарили меня
являвшиеся в тамбур мои соотечественники.
Разумеется, стоя в тамбуре, увозившем меня от чужой неметчины в сторону родного
славянства, я внимал речам отнюдь не литературно выверенным: ни представитель
дипкорпуса, налегавший на «Мальборо», ни старуха, проведовавшая своих детей и внуков в
Берлине и пыхтящая беломориной, ни тем более я сам, припадавший к веймарской
трубочке, о благозвучии своих диалогов ничуть не заботились — болтали и сорно, и
взахлеб, и даже нецензурно, но зато почти так, как хотелось бы Пушкину, обыкновенно
морщившемуся от языковых правильностей.
Наше счастье, что язык наш, разноцветный от грамматических вывихов, переперченный
жаргонизмами, пересоленный матерщиной и чудом удерживающий свое равновесие на
гвоздях однозначных междометий, именно всем этим не только жив, но еще и хорош, и,
конечно же, сладок. Причем не только для людей перевозбужденных (а возвращающиеся
к отчему дому другими и быть не могут), но и для влюбленных, и думающих, и
исповедующихся.
Он, язык наш, как существо непредсказуемое, может и собраться, дабы сложиться в
пушкинскую строфу или тургеневский пейзаж, а может и разойтись, разбежавшись на
лихорадку диалогов Достоевского, хмельную цыганщину Аполлона Григорьева или
высокое заикание Пастернака: «Буря мглою небо кроет…», «Внутренность леса
постепенно темнеет…», «-Она сюда приходила, одна, здесь сидела, говорила со мной. —
Она! — Да, она…», «Басан, басан, басана, басаната, басаната», «В тот день всю тебя, от
гребенок до ног…».
Он, язык, дружок наш, прикидывающийся закадычным, способен явиться нам и заикой-
мурлыкой в стихе Анненского, и сторожевым псом при нажитых им запасах в поэмах
Хлебникова, и вечным странником в безразмерном хаосе Мандельштама: «»Я думал, что
сердце из камня:», «Крылышкуя золотописьмом тончайших жил…», «О, бабочка, о,
мусульманка…»
Его, язык наш, лихорадит на пене, осыпающей губы наших политиков, ему сладко на
устах наших батюшек, горько — в радиоэфире, кисло-сладко
— на телеэкране, он, брошенный
нами, подобно недоевшему пенсионеру, хмелеет на жаргонизмах, впадает в кому на
канцеляритах, дабы, подобно Лазарю, — в гнойных струпьях и рваных пеленах —
воскреснуть в адамовом косноязычии футуриста Крученых, совковой глухоте
зощенковской издевки или скоморошьей безъязыкости Черномырдина: «сиськи-масиськи» —
слышим мы, вместо «систематически» и, нешуточно страдая от этого, воскресаем на
вечной молитве «От одра и сна воздвигл мя еси…»; «дыр, бул, щил» — хохочем мы,
возвращаясь в свое исконно языческое, «положь взад» — корежим мы себя, дабы в конце
концов предельно выговориться через, по всем статьям, платоновского героя: «Хотели
как лучше, а получилось как всегда».
Когда я впервые возвращался из своего заграничного вояжа, официальный язык был
дисциллированным: на полки книжных магазинов выставлялись очередные многотомники
Грибачева и Софронова, Маркова и Бубеннова — языка в них не было; по городам и весям
гуляли анекдоты о полуживом «бровеносце», там и сям вспыхивали частушки и слоганы
типа «прошла зима, настало лето, спасибо партии за это», в коих наш «великий и
могучий» дышал в полные легкие; еще не было ни фекального Сорокина, ни
разговаривающего исключительно матом Шиша Брянского, ни цинично глухого Димы
Нагиева, ни оторвы Ханги — они только учились говорить, может быть, даже у тех
анекдотов и частушек, в которых наш язык некоторое время вынужденно спасался…
В те времена еще никто и не предполагал, что ходившие в списках второе столетие подряд
беспардонные сочинения Баркова придут к нам в золоте — ни Битов, через чьи тексты
выговаривалась еще не погибшая интеллигенция, ни «деревенщики», с помощью коих
договаривало себя крестьянское мое отечество, ни все те, что, став нынче нашими
избранниками, надумали сочинять такие указы, по коим язык наш якобы непременно
отыщет свое спасение…
Сегодня Барков вышел в академической «Библиотеке поэта».
Я этому не радуюсь, но при этом и не кричу «караул»: значит, языку нашему потребно и
такое.
В конце концов мы ведь помним, что даже «наше все» — сам Александр Сергеевич
Пушкин позволял себе мечтать и о таких, по его разумению, вовсе невозможных
изданиях.