Сахалинская жалоба
Нанака, Нанака, —
выпевала старая нанайка, неловко сидя на скатывающейся долу завалинке.
Нанака, Нанака, —
вторили ей щепочки и бревнышки, стеклышки и камешки, освеженные мочою нежнейших
псин, скатывающегося в сторону моря двора.
Нанака, Нанака, —
повторяли за ней ее внучки, крашенные кто как — соломенные и рыжие, в потертых
джинсиках и застиранных юбчонках.
Нанака, Нанака, —
отвечал ей мой материк, который я объездил вдоль и поперек, однако, сходясь с кем ни
попадя, так и не сошелся с Нанакой — родной сестрой старой нанайки, с коей она
рассталась, будучи еще девочкой…
Одна старая нанайка выкликала другую старую нанайку — с помощью нехитрой мелодии,
по всей вероятности, очень простыми, вовсе не прорифмованными словами.
Остров выкликал материк, одна жизнь — другую, я чувствовал, как влажнеют мои глаза,
видел, как хлюпают носами сдержанный писатель Битов и замученный экспедиционными
заботами литератор Колесов, сентиментальный археолог Прокопьев и чуждый каких-либо
сантиментов историк Ремизовский.
Потом старая нанайка ударяла палочками по бревну, возлежавшему на обыкновенных
козлах (часть своего детства, согласно требованиям родителя, я промаялся у таких же), и
это было тем ритмом, который выхватил из девичьего кружка самую старшую из них —
чуть более тридцати, — заставив ее изящно взмахивать ручками, покачивать бедрышками и
перебирать бойкими ножками, упакованными в черную джинсу и кроссовочную клеенку.
— Это танец медведя, — объяснила она, ничуть не сбиваясь с ритма и не теряя легкого, как
августовская паутинка, дыхания.
А потом старая нанайка — опять на завалинке — держала на руках трехлетнего правнука и
выпевала слова своей колыбельной.
Пела она не для внука, а для нас, однако он — в высшей степени художественно чумазый
бутуз — на первых же ее фразах захлопал ресницами, угольки его глаз погасли, ручки
опали, и каждый из нас позавидовал ему, потому что разве возможно успокоиться в этом
мире без прабабкиного тепла и ее колыбельной!
Чтобы погасить смущение, мы рассмеялись.
Чтобы не совсем раскваситься, кто уткнулся в блокнот, кто прилип к магнитофончику, кто
— к фото- или кинокамере.
И тут выяснилось, что та самая танцовщица, которая нас только что поразила, прямая
родня писателю Владимиру Санги — его племянница, и что к родному дяде у нее имеется
ряд претензий, ибо, по ее мнению, он недостаточно верно понимает проблемы своего
народа: оторвался от него — нечто вроде материка по отношению к островку…
У Санги мы были как раз накануне — вернее сказать, не у самого Владимира Андреевича,
то есть не в той квартире, которая у него имеется в Ногликах, и уж, конечно, не в той, что
он содержит в столице нашей Родине Москве, а в той самой фалантерии, что он создал,
дабы возвратить часть своего народа в некогда привычные для него условия: там,
согласно его писательской задумке, в лесную глушь и в высокий морской берег вписались
— как были — два барака для сна, лабаз для хранения продуктов, сруб для разделки
животных да коптильня для рыбы.
Нас встречали два нанайца — молодых, угрюмых и настойчиво молчаливых. Послушные
Владимиру Андреевичу, они угощали нас юколой и нерпичьим жиром, шикали на собак —
почти настоящих нанайских лаек, которых Владимир Андреевич решился воссоздать
почти с ноля, — и подводили к стланиковым кустам, по-новогоднему усыпанным только-
только созревшими шишками.
— Здесь все, как было у моего отца, у моего деда, — объяснял Владимир Андреевич, — даже
лабаз на том самом месте, не говоря уж о доме…
Вечером в одной из комнатух ногликовской общаги, не в силах отмахнуться от песенки
старой нанайки про ее сестренку Нанаку, я пробовал изложить ее жалобы привычным
стихом.
Нанака, Нанака, сестренка, дружок, —
привычно брел я по колее, проложенной ныне полузабытым Михаилом Светловым, —
Тебя дожидается твой пирожок…
Мне было стыдно своего бессилия: наверняка, думал я, в той песенке, что сложена старой
нанайкой, все настолько просто и до того чисто, что мне, испорченному литературой и
литподенкой, до них уже ни дойти, ни доплыть. Детская душа, она такой и осталась, какой
некогда была, будучи разумно прописанной под ребячьими сердцами ее прабабок и
прапрадедов — сто или тысячу лет назад. Скорее всего, не только я, но и сам Санги,
подобно мне, согласно общим лекалам, отредактированный и исправленный уроками
главных представителей «большой» советской литературы, рядышком с этой старой
нанайкой, ее «Нанакой» и ее же колыбельной — уже никакой не поэт, а только крупный
общественный деятель.
Нанака, Нанака, черемухи цвет
Ветрами задут, а тебя еще нет… —
вновь и вновь пытался я хотя бы приблизиться к нетронутому газетами и радио чуждому
нашему миру сердцу.
Нанака, Нанака. Снежок за окном,
А ты…тра-та-та-та… не входишь в мой дом…
Возможно, если бы мне не рассказали печальную повесть о нанайском народе, который —
некогда могущественный, если не главный на острове — разбросало туда-сюда, кабы не
прознал я из этого рассказа о том, что нанайцы южной стороны Сахалина не понимают
нанайцев его северной стороны, а те и эти не смогут сговориться с нанайцами, живущими
на материке, по всему Амуру, я бы и не вздрогнул: не стал бы накладывать судьбу этого
народа на судьбы иных народов, этого языка — на языки иные…
Господи, обращался я за помощью к Создателю, зачем ты поделил нас на языки, зачем
отнял язык общий, превратив каждого из нас в малые островки, никак и почти никогда
не складывающиеся в нечто целое…
Нанака, Нанака, я ждать не хочу —
Я птичкою стану, к тебе прилечу, —
никак не мог выпрыгнуть я из навязанного мне ритма, уже не умея вообразить личико
этой самой Нанаки и потому видя перед собой то глаза жены, то глазенки дочери, то
мокрые ресницы мамы…