Запретные плоды
Когда — в самом начале года — сначала глухо, а потом уже и во всеуслышание заговорили
об очередной школьной реформе, когда приехавший ко мне журналист начал с того, что
закричал караул, потому что из бессовестно сокращаемого школьного курса по литературе
намерены убрать даже Шолохова, я очень расстроил его, потому что, вопреки его
ожиданию, не только не огорчился этому, а даже обрадовался.
Радовался я не тому, что нынешние десятиклассники ничегошеньки не узнают про
мятежного Мелихова и гордую Аксинью, а тому, что — при новом глупейшем положении,
вопреки программным установкам, наоборот, откроют великий «Тихий Дон».
Оставленные скучным толмачом, они станут читать его как книгу некоторым образом
запретную, отчего, зачитавшись, непременно и влюбятся в него.
Я это и по себе знаю: будучи школьником, вместо Горького и Фадеева читал Купера и
Майн Рида, числясь в студентах — вместо уже прочитанных (вопреки школе) Хемингуэя и
Флобера — Джойса и Пруста, а нынче, когда сам по себе, — Горького и Фадеева. То есть
всю жизнь я только и делал, что любил и понимал не тех, на кого указывала программа, а
исключительно тех, на кого она в данный момент не оборачивалась, отчего по живым
ликам «вечно живых» не прошлась (или уже поистерлась с них) тень сухого и все
мертвящего учительского перста…
Адамовы дети, мы неисправимы: с младых ногтей до седых волос тянемся ко всему
запретительному — всякое официальное признание того или иного литератора отталкивает
нас от его сочинений. Увы, и Пушкина, и Толстого, и Достоевского, и даже Чехова мы
открываем для себя уже после школы, где-то к тридцати. То есть тогда, когда и правда
навечно живые наши классики становятся запретными для нашего статуса: когда быт
отлажен, светские радости еще не приелись, карьера, разогнанная на неукоснительную
удачу, выстраивается, и все это, вместе взятое, никак не предполагает чтения, тем более
серьезного. Но потому-то и сладок оказывается сей плод, что является возможность
отведать его без зевающего от скуки и трагически-равнодушного наставника.
Конечно, разумный поводырь на безразмерных дорогах нашей святой словесности,
особенно в пору юношескую, явно не помешает, но на каждого школьника не напасешься:
педагогические вузы штампуют под копирку холодных носителей определенной
информации, бойкие издатели помогают им сборниками с краткими пересказами «Войны
и мира», «Преступления и наказания», «Вишневого сада» и даже «Капитанской дочки».
В результате живое общение с писателем, который на поверку мучим теми же вопросами,
что и всякий смертный, здесь не только невозможно, а элементарно недопустимо. Да и
как влюбиться в пушкинскую Татьяну или толстовскую Наташу, в страдательного
Мышкина или в чеховскую Нину через сухой пересказ о крутых поворотах их жизней? И
потом — как сопереживать им, не узнав в них ни самого себя, ни своих близких, отчего —
как с близкими же — соглашаться или не соглашаться с ними, споря или же, наоборот,
бесконечно любя?
В конце концов, как во всеуслышание объявить о своем соображении, по которому
выходит, что Толстой скучен, Достоевский непонятен, Маяковский лучше Пушкина, а
Некрасов — примитивнейший из смертных?
И пускай это не так, пусть все это вечная и сплошная глупость, но позвольте
общающемуся с писателем впрямую — много прежде, чем понять его, еще и ошибиться в
нем — не разглядеть, не дослышать…
Помню, как одна из моих лучших учениц, получив первую премию в цыплячьем для
литератора шестнадцатилетнем возрасте, поведала обрушившемуся на нее интервьюеру о
живущей в ней нелюбви к Александру Сергеевичу.
Как вы догадываетесь, за сию крамолу досталось не только ей, но еще и мне: один из
иркутских популяризаторов школьной программы обвинил меня во всех смертных грехах,
а кто-то — после устроенного им шума и гама — навечно зачислил в растлители юных душ.
Никто не догадался обернуться на школу, на того учителя, которому живое слово вообще
противопоказано, наконец, на всех нас, глупо и неумело справляющих пушкинские
юбилеи, по сути, Пушкина не читавших и не понимающих.
А я — что мне оставалось делать? — посмеивался да ждал: по моему разумению, ярко
талантливый ребенок, нешуточно влюбленный в раннего Маяковского и во все его
окружение (а с моей ученицей случилась именно такая «высокая болезнь»), рано или
поздно не может «не впасть» в Пушкина.
Конечно же, я, как мог, старался способствовать этому: желая во что бы то ни стало
вписать «наше все» в круг житейского общения, то цитировал из него что-либо, то нечто
припоминал о его детских шалостях, а то и заводился на нелепый спор с невидимым нам
оппонентом, читающим Александра Сергеевича исключительно через его «Памятник».
Своего я дождался: моя ученица, в каникулярную пору вывезенная своими родителями
под Бахчисарай, разбудила меня ночным звонком: «Я поняла, — кричала она, захлебываясь
от счастья, — Пушкин — гений!».
Я, само собой, не удержался — пустил скупую педагогическую слезу, а потом,
успокоившись, ахнул: это сколько же надо было пережить малому дитяте, сколько
перечитать да передумать, чтобы уже к восемнадцати — практически самостоятельно —
дойти до такого!
Пушкин — как и Чехов, Толстой и Достоевский, Лесков и Шолохов — может быть
присвоен любым из человеческих сердец не прежде, чем он пойдет — рванется в их
сторону, причем прямиком, в обход скучных нравоучений, мнимо мудрых
педагогических установок или, не дай бог, идеологических вывертов. То есть без
мучимой реформами школы, чиновничьей программы и безухих учителей, потому что с
большим писателем общаются как с Богом — исключительно напрямую.
А реформаторы пусть занимаются своим вечным делом: запрещают одного, сокращают
другого, не имеют в виду третьего: там, где их нет, — сплошь запретные плоды, которые
мы и сорвем, и, конечно же, не только надкусим…