Новое поведение
Книга: ломкий супер, зелено-ядовитая корочка, пьяно перекошенный срез, шрифтовая
чехарда, лихой перепляс страничного поля.
На супере (кирпичная стена, одинокое окошко) — три едва прочитываемых имени, бьющий по
глазам аншлаг: «новая иркутская стенка»; на его обороте — нечто вроде уведомления о
посвящении: памяти Вампилова, Шастина, Самсонова, Иоффе, Дмитрия Сергеева, Михасенко,
Зверева, Кунгурова, Шугаева; на авантитуле — школьное: «с надеждой»; на развороте: «Три
романа», первый — детище члена «Российского союза писателей», второй — «романиста-
одиночки», третий — «члена Союза писателей России».
Об «иркутской стенке» я ведаю: Распутин, Машкин, покойные Шугаев, Самсонов, Вампилов,
Дмитрий Сергеев; что общего меж Самсоновым и Кунгуровым, не догадываюсь: первый,
будучи чудным сказочником, пострадал как редактор из-за публикации классической
«Сказки о тройке» братьев Стругацких, второй, написавший недурного «Артамошку Лузина»,
догадался отправить многих из своих коллег в сталинские лагеря; о Российском союзе
писателей я не слыхал (довелось ведать о Союзе российских писателей), «романистов —
коллективистов» не встречал, о Союзе писателей России знаю не понаслышке; такого случая,
чтобы сами литераторы, без подсказки критика или читателя, присвоили себе звание «новых
Серапионов» или «новых обериутов», не припомню…
Читаю: первые страницы Шманова хороши по письму и интонации; влюбляюсь в их героев: в
живо написанных мальчиков и девочек, в их болтовню, сердечные радости и печали, в
знакомый, но смачно выписанный деревенский пейзаж; увы, автор про них, неожиданно для
меня, позабывает: являются анекдотичные африканцы, разбитные бамовцы, пародийные
писатели Ефим Шакалов и Шакал Ефимов; угадываю: одно писано после общения с
обериутами, другое — после вчитывания в наших поставангардистов, все, следующее за ними
и между ними, — явно из-за того, что захотелось прослыть: в одном случае — драматургом, в
другом — поэтом, а заодно и попирателем мнимо нравственных запретов (сексуальные сцены
писаны кистью школяра, возомнившего себя баталистом) и, наконец, романистом…
Последнее — прослыть писателем-романистом — мучит и идущего вслед за Шмановым
Брустверовского: в его сочинении все и вся шумит, пыжится, страдает и якобы действует
вкруг издательского дела, вкруг возможной литературной премии. Писано лихо: сотни главок
в одну-две строки, перебиваемые заковыристыми фишками, прикидывающимися то
предупреждениями в пользу читателя, то лихими слоганами в пользу авторского остроумия;
главная задача самого автора — морочить мою голову усложненными стилистическими и
смысловыми конструкциями, пересыпанными бесконечными напоминаниями о том, что со
мной говорит не абы кто, а писатель, «романист-одиночка»…
Что касаемо третьего текста (а им, сочиненным Александром Лаптевым, и достроен-доложен
книжный застенок, полагающий себя «новой иркутской стенкой»), то он, после стилевых
перепадов Шманова и шарад Брустверовского, оказывается предельно внятным и откровенно
исповедальным; здесь, к нашей радости, и правда, действуют живые люди на живом фоне;
здесь судьба, подкошенная бытом, и мечта (все та же: прослыть писателем), роднящая автора
с двумя другими действующими лицами нового иркутского застенка, сходятся в одной точке.
Книга заканчивается скверно воспроизведенной графикой Налетова, возвращающей нас то к
неряшливости Шманова, то к заковыристости Брустверовского, то к прямолинейности
Лаптева.
У книги нет корректора (и потому масса досадных опечаток и элементарных — не только
стилистических, но и орфографических — ошибок), нет и, само собой, быть не может
редактора: читатель квалифицированный (а именно редактор таковым и является) для
литературного застенка — враг априори: неряшливости не позволит, невнятицу похерит,
смысловую пустоту приговорит к смертной казни.
Между тем все трое — и Шманов, и Брустверовский, и Лаптев — талантливы: у каждого без
труда найдется нечто, что на это укажет: у первого звенит-перезванивается диалог, звучит-
аукается четкая стихотворная строка, у второго — не менее десятка блестяще придуманных и
недурно исполненных стилистических приемов, у третьего — живая наблюдательность, с
головой выдающая человека наивного, цельного в своих устремлениях и оттого
вызывающего то беззлобный смешок, то элементарную человеческую симпатию.
Что же мы получили?
Если, одолев 634 страницы текста, вы полагаете, будто действительно прочли три романа, то,
в таком случае, мне не составит труда убедить вас в том, что, читая сии заметки, вы общаетесь
с героическим эпосом.
Увы, новую литературу мы тоже не получили, скорее — чудом зафиксированное новое
поведение далеко не святой троицы, желающей слыть в ней (в литературе) своей, но
непременно отличной от всех прочих.
Они — Шманов, Брустверовский (Лаптев все же иной) — и правда, отличны: бегут
элементарного сюжета и оказываются заложниками смыслового хаоса, не брезгуют
ненормативной лексикой, но от этого ничуть не свободнее тех, коих числят в своих
предшественниках, пишут исповедь, но при этом столь яростно обнажаются, что как-то не по
себе: в приличном обществе так себя не ведут.
Полагаю, герои наши — все трое — поторопились: и со своим союзом, ибо что-либо роднящее
их друг с другом, а тем более со знаменитой «иркутской стенкой», при всем желании, не
обнаруживается (те, кто входил в «иркутскую стенку», были притерты друг к другу не столько
обстоятельствами, связанными с цензурой, сколько своим поведением, которое настаивало на
уважительном к ним отношении как по линии бытовой, так и сочинительской: ломились в
сторону истины, а не издательского станка, шли по линии правды, а не эпатажа), и,
разумеется, поспешили они с изданием.
Понимаю, что, с одной стороны, они смущены нынешней вседозволенностью, с другой —
своим немалым возрастом: всем за сорок, каждый — с публикациями и даже книгами, а
читатель все носом воротит: одному Распутина подавай, другому — Пелевина или Сорокина.
Однако коли читательская востребованность первого их ничуть не смущает (то, о чем думает
Валентин Григорьевич, их как бы и не касается), то читательская суматоха, поднятая вкруг
второго и третьего, явно волнует (как же, такие шарады, такая отвязанность!).
При этом такие вещи, как четко прописанные пелевинские взаимоотношения с
ирреальностью или предельно резко обозначенная сорокинская оппозиция по отношению ко
всему корпусу русско-советской литературы, выстроенному до него, и Шмановым, и
Брустверовским оставлены без внимания: школьные уроки явно пропущены, одиннадцатый
класс, в котором они себя — пожелали — и обнаружили, взят чудом, без начальной школы:
задачи высшей математики решаются прежде задач математики элементарной.
Между тем на фоне той прозы, которая у нас есть (публицистический реализм Распутина или
исторический — Диксона, психологически въедливый — Боровского или фотографический со
смыслом — Семенова, работающий на новую реальность — Серикова или же определивший
свое существование в фольклорных рамках — Байбородина), выход такой непричесанной
книги, как наша — событие: нам предлагается новое, явно непривычное для наших палестин
поведение.
Какого оно порядка в целом, можно определить уже сегодня, что последует за ним, покажет
время, будущие публикации, грядущие издания.
Хочется надеяться, что они окажутся ближе той литературе, которая пусть играет, но еще и
мучается, пусть раздражает, но не столько бесформенностью, сколько мыслью; вполне
возможно, что мы отнесемся к будущим работам наших нынешних «романистов» еще и как к
явлению — возможно, даже — культурному…