издательская группа
Восточно-Сибирская правда

Его поле

Его
поле

Валентин
РАСПУТИН

Я не могу
похвалиться, что хорошо знал Федора
Александровича. Чаще всего наши
встречи происходили в Москве во
время писательских пленумов и
съездов, однажды я был гостем у него
в Ленинграде. Меня не оказалось, к
сожалению, в Иркутске, когда
приезжал сюда Абрамов, и это в
особенности обидно: так хотелось
походить с ним по нашему городу,
показать и послушать. Его взгляд на
вещи был точный, много раз в этом
приходилось убеждаться, и он, чтобы
сказать правду, не стеснялся
положением гостя. Позднее,
вспоминая об Иркутске, он упрекал
меня:

— Что ж
распустили вы там своих
перестройщиков? Они рады все
перестроить, все с ног на голову.
Красивый город — и портят. Что ты
мне о вкусе! Дело не во вкусе. Есть
люди, которые заинтересованы, чтобы
мы с тобой, живя в России, остались
без России. Чтобы она у нас
помаленьку да потихоньку уходила
из-под ног. Эх!.. Когда поумнеем?!

На съезде мы
и познакомились. Раньше книжные
распродажи бывали там, где
открывался съезд, — в Кремле.
Пытаясь пробраться к столам с
книгами, я в людской толчее лицом к
лицу столкнулся с Федором
Александровичем.

Прежде я не
был знаком с Абрамовым, но примерно
за год до того мы обменялись
письмами. Первым, прочитав мою
книжечку, написал Федор
Александрович. Немного, но тепло,
одобрительно, как-то так, что даже
замечания мне, никому тогда не
известному молодому писателю,
казались похвалой. До самых
последних дней он находил время
читать молодых и писать им, когда
ему нравилась книга. Как, из каких
запасов выкраивал он для этого
часы, я теперь не пойму, у меня это
получается плохо. Недавно,
разговарившись с новосибирцем
Николаем Самохиным, я узнал, что и у
него есть письма от Федора
Александровича: вот так же случайно
наткнулся на рассказ, увидел в
авторе писателя и тут же, не
откладывая на потом, как это было и
со мной, отозвался двумя
страничками, способными окрылить
кого угодно. Еще бы! — сам Абрамов
заметил и благословил. Он да еще
Василь Быков никогда не гнушались
свой огромный писательский
авторитет опускать до маленького,
казалось бы, дела — до
незапрашиваемого отзыва и
читательского порыва. Много раз у
меня, и при мне он спрашивал: есть
молодые? — для него было
чрезвычайно важно, в чьи руки после
нас попадет литература, которая в
великих мучениях, в том числе и в
его мучениях, снова соединилась с
совестью и правдой.

О мучениях.
Однажды я спросил Абрамова,
насколько трудно было в ту пору,
когда литература еще считалась
уделом сочинительства, писать
"Вокруг да около". Он ответил
(не буду ставить его слова прямой
речью, потому что могу ручаться
лишь за смысл, но не за порядок
слов), что писать правду всегда
легче, чем неправду; труднее
печатать ее. Но и печатать не самое
сложное, труднее же всего, когда
свой брат, писатель и читатель,
выросший на фигурах умолчания и
красивых заменах, отвыкший от
полной правды, считает ее
неподходящим для искусства,
неэластичным материалом, который
грубостью и прямолинейностью губит
форму и не производит должного
впечатления. На 50-летии Василия
Белова в Вологде в 1982 году Федора
Александровича не было, он тогда
болел, но помню, как в одной из
приехавших на юбилей групп,
состоящей из московских гурманов,
заявлено было, что Абрамов своим
известным письмом к односельчанам
оклеветал русский народ. Великая
боль от зла равнодушия и
бесхозности земли принята была за
действие во зло. Как будто можно
оклеветать народ! Как будто
писателю, если бы даже он задался
подобной целью, это по зубам! Меня
возмутили не тон и не формулировка,
даже не присвоенное право говорить
от имени народа, все это в избытке
всегда водилось и не переведется,
но то, как высоко поднялось это
патронажное мнение: на юбилей к
Василию Белову случайные люди
попасть не могли. Позднее в других,
не менее авторитетных устах я
услышал его и в адрес Юрия
Бондарева, и в адрес Виктора
Астафьева по поводу "Игры" и
"Печального детектива", и
всякий раз, когда с
непререкаемостью высшего судьи
произносилось это "оскорбление
интеллигенции", "оскорбление
народа", всякий раз вспоминал я
слова Федора Александровича о том,
что правде, входящей в литературный
салон, где любят толковать о правде,
в сапогах, обидней всего быть
неузнанной.

Во время того
же съезда, когда я познакомился с
Абрамовым, спускаюсь я в магазинчик
в гостинице "Россия" —
навстречу Федор Александрович с
новенькой пишущей машинкой. К той
поре я свою машинку расколотил так,
что вместо кириллицы она стала
выбивать латынь, и при виде
желанного инструмента обрадовался:

— Продают?

Абрамов,
приостановившись, хмыкнул:

— А у тебя
талон есть?

— Какой
талон?

— Талон надо
было взять в правлении. Не взял?

— Не взял. Не
знал. Попрошу — может, дадут по
писательскому билету.

— Не дадут, —
он вдруг взял мою руку и вставил в
нее ручку от машинки. — Бери. У меня
есть.

Я пробовал
отказываться, протестовать — не
тут-то было. Федор Александрович
так глянул на меня (а когда он
сердился и взглядывал исподлобья,
сразу становился выше любого при
своем небольшом росте), что я сдался
и принялся бормотать
благодарности. Вправду, и получить
такой подарок от Абрамова было,
конечно, лестно.

— Бери, бери,
пользуйся. Машинка в нашем ремесле
не главное, но и без машинки нельзя.

И до сих пор
жива у меня и служит немецкая
"Эрика", так неожиданно и
счастливо доставшаяся от Федора
Александровича.

Он любил,
когда съезжались в Москве, собирать
своих, кого выделял и кому доверял.
Помню большой апартаментный номер
в гостинице "Россия",
заказанный в ресторане ужин, среди
гостей Феликс Кузнецов, Василий
Белов, Борис Панкин. Абрамов и Белов
только что схватывались в жестоком
споре, схватывались по-северному
цепко и горячо, еще не остыли, и
Василий Белов торопливо набирает
по телефону вологодский номер.

— Ольга, —
сердито говорит он жене. — Приезжай.
Скорей приезжай, меня тут Федор
обижает. Какой, какой?! Абрамов. От
него и звоню, от Абрамова. И Людмила
Владимировна здесь, привет тебе
передает.

Абрамов
исподлобья косит на Белова и, когда
тот опускает трубку, не отстает:

— И Ольга
тебе не поможет. Нет, брат, хватит
шептаться по углам, вслух говорить
надо.

— Я что, не
говорю?! — взрывается опять Белов. —
Я что, отмалчиваюсь?

— Громче
говорить надо. Чтоб вся Россия
слышала.

— Вот ты
завтра подымешься и скажешь за всех
нас.

— Я скажу. Но
за себя ты сам должен говорить. Тебя
любят, твое слово понесут.

— Я за столом
говорю. А на трибуне не умею. Не
люблю.

— Надо —
сумеешь. А сейчас — надо. То, что ты
скажешь, никто не скажет.

Когда Федор
Александрович поднимался на
трибуну, зал замирал. Во время его
выступлений в фойе не оставалось,
вероятно, ни одного человека, все
возвращались на свои места, чтобы
ни слова не пропустить из того, о
чем нынче в первую очередь хлопочет
совесть, что говорит правда. Я
слушал Абрамова несколько раз, в
том числе на 6-м и 7-м писательских
съездах страны, — впечатление было
очень сильное. Можно объяснить его,
это впечатление, ораторским
искусством, но мне кажется, тут дело
не в искусстве. Когда слово
добывается кровью сердца, оно с
кровью сердца и произносится.
Истина, если ей к тому же не часто
удается выйти на люди, сама найдет и
голос, и тон, и температуру
накаливания. У Абрамова к середине
выступления она достигала
обжигающего действия; зал,
устраивая овацию, просил дать ему
перевести дыхание. Взмашистым,
вырубающим слова голосом Федор
Александрович добивался
максимального, абсолютного
проникновения и победительности
своей мысли.

Года за три
до его кончины меня пригласили
выступить в Ленинградском Доме
писателя. Федора Александровича на
этой встрече не было, но ему, видимо,
передали, о чем я говорил, потому
что позднее, когда я пришел к нему в
дом, с прищуром, улыбаясь, спросил:

— Значит,
чтобы цензура не цеплялась, писать
надо хорошо? Так?

— Примерно
так.

— Но для
этого надо, чтобы цензура была
умная, чтоб в ней Салтыковы-Щедрины
и Тютчевы служили, которые бы
радовались полновесному слову.
Радовались, а не обнюхивали его, чем
пахнет — своим или чужим. Нет, тут не
так все просто. А писать надо
хорошо, это верно. Писать всегда
надо хорошо. Не для цензуры, а для
литературы.

Как никто из
нас, один из очень и очень немногих
(тут рядом с Абрамовым можно
поставить лишь Владимира
Тендрякова), он не просто задавался
трудными вопросами, но всегда
доискивался до ответов.
Доказательство тому роман
"Дом", многие статьи и
выступления. Это был художник и
труженик проникающего,
мускулистого ума, что
чувствовалось даже в разговорах.
Вместе с ним говорить было трудно,
он вел мысль, как борозду,
распахивая ее из глубины,
выворачивая из-под слоя
поверхностного и случайного, и, как
всему, что достается в трудах, знал
ей цену, умел добиться, чтобы его
слушали.

Никакого
сомнения: в том, что происходит
теперь по возрождению русского
поля в широком смысле, и его работа,
в которой он себя не жалел, и его
правда. Так и вижу: стоит, только что
услышав радостную весть об
окончательном прекращении работ по
переброске рек, Федор
Александрович посреди вновь
распаханной запусти и говорит уже
не нам, говорит, обращаясь в родные
просторы, упрямо и уверенно: "А
как иначе? Так и должно было быть!
Или мы не великий народ?!"

Читайте также

Подпишитесь на свежие новости

Мнение
Проекты и партнеры