Девятый круг. Записки смертника
В полном объёме рукопись публикуется впервые
Автор: Валерий Ладейщиков, журналист «Восточно-Сибирской правды», политзаключённый в 1936–1956 годах
В «психушке»
Наше психиатрическое отделение – зона в общей больничной зоне. Два барака с двориком посредине, обнесённые сплошным забором с колючей проволокой наверху. И, конечно же, с лазом в общую зону (у нас без лаза ни одна ограда не обходится). После отмены смертного приговора я счёл, что не вправе выходить из игры. Как знать, ещё кто-то захочет бежать в безумие, нельзя закрывать ему путь. Да и в сумасшедшем доме куда легче, чем в забое. Жили тут разные люди – страдающие шизофренией, и лагерной истерией, и частичным параличом. Был и такой – Галкин. За год никто от него не слыхал ни слова. А потом заговорил, да ещё как. Два дня и ночи – без перерыва, всем в палате страшно надоел, на него с кулаками стали бросаться. Потом также неожиданно замолчал, и глаза вновь стали непонимающе безразличными.
Был и такой эпизод. Во дворике появился новенький псих, полуинтеллигент в потрёпанной лагерной одежонке. Ничего необычного за исключением того, что время от времени он громко провозглашал здравницы в честь товарища Сталина. Расчёт на немедленный эффект был верен. Ну какой нормальный человек станет кричать «Да здравствует товарищ Сталин!» или «Слава великому Сталину!»? Псих – решили врачи, высокое лагерное начальство было вполне солидарно с ними: «Ненормальный псих!» И его бросили в нашу зону. Псих не учёл только, что подобные крики дурно влияют на психологию других психов. Они их раздражали и возмущали. Но, поскольку в психушке негласно была провозглашена свобода слова (чего вы улыбаетесь? Чем республика психов хуже других? И вообще, должна же где-нибудь в мире существовать такая вольность), его терпели. Однако на третий день на него напали трое, сбили с ног и сломали руку. Психа направили в хирургию. Похоже, подобное воздействие – битьё с переломом – на его голову повлияло положительно. Больше в нашей зоне этот сталинист не появлялся. «Вправили мозги», – философски заметил Антиндин из нашей палаты. Пожалуй, это была одна из немногих политических схваток в нашем сумасшедшем доме.
Медперсонал психушки – от врачей до санитаров – состоял из тех же зэков. Большое участие приняла в моей судьбе врач Евгения Александровна Костюк. За её плечами был не один год ссылки и лагерей. В 1937 году она была приговорена к расстрелу, заменённому десятью годами лагерей. В отношении этой мужественной женщины ко мне было что-то материнское. В самом начале испытаний, чтобы не трепать свои настоящие имя и фамилию, я выдумал себе другие – Владимир Иванов («У меня нет биографии»). Так меня все и звали два года – Володя.
Как-то нас, человек пять, в порядке трудовой терапии вывели копать траншею возле зоны. В полдень, подняв голову, я увидал над собой Аркадия Добровольского. Обменялись знаками. В перекуре он коротко рассказал о себе. Прибыл сюда с прииска «Утиный» примерно полгода назад с болезнью глаз. В тот же день его навестила Елена Львовна Владимирова. Она работала врачом терапевтического отделения и помогла Добровольскому «зацепиться» за больницу. Вначале стал санитаром, потом фельдшером. О Владимировой в ту пору мы знали мало. Ленинградка, закончила Институт благородных девиц. Порвала с родителями, вступила в комсомол, дралась с басмачами в Средней Азии. Стала женой одного из организаторов питерского комсомола Леонида Сыркина. Вместе с ним уехала на Урал, где он был назначен редактором газеты «Уральский рабочий». Там же работала и Елена – одарённый журналист, пишущий стихи.
В «ежовские» годы Леонид Сыркин был арестован и расстрелян, Елена Владимирова осуждена «за к.-р. троцкистскую деятельность» и отправлена на Колыму. Она слышала о группе сопротивления Бориса Грязных, обо мне и причастном к делу, но не судимом с нами Добровольском. Её живо интересовала программа «Сталинский «социализм» в свете ленинизма» («Горное дело»), позднее – «Заметки к письму в ЦК».
Б. Грязных приступил к организации движения сопротивления «сталинщине» в лагерях после того, как все его «предупреждения» (как он их называл) в письмах к ЦК о неверном курсе в политике, экономике, во всех сферах социальной и общественной жизни не возымели успеха. Владимирова тоже писала письма в ЦК, стремясь раскрыть партии и правительству глаза на те беззакония и произвол, которые творятся в стране и за колючей проволокой. Но она ещё сохраняла веру в тех, кто правил страной, в справедливость. По сути, «семёрка» Б. Грязных была даже не штабом, а лишь частью движения сопротивления сталинизму в колымских лагерях. Лишь верхушкой айсберга, под которой скрывалась большая подводная часть. Каждый из нас был связан по крайней мере ещё с тремя единоверцами, которых не выдал, не предал. Следствие, несомненно, догадывалось об этом, но у него просто не хватало сил, чтобы докопаться до всех, многие оставались «под колпаком» долгие годы.
Вполне вероятно, что следствие вывело из дела Стерна, Добровольского и иных для того, чтобы продолжать наблюдение за ними, выйти на след скрытых от его глаз законспирированных участников «Горного дела». Словом, эхо нашего процесса ещё долго шло по Колыме, будоража людей. Не было ли его отголоском в дальнейшем дело Манфреда Стерна? А выстрел в себя следователя Никитина?
Тайна? Всю жизнь вершить «правое дело», верить в него. И вот узнать, что оно – неправое, и всю свою жизнь ты крушил не те скалы и плыл не под тем парусом…
Елена Владимирова до прибытия Добровольского дважды писала ему. Ей были близки взгляды Б. Грязных и нас, его товарищей. Но Аркадий Добровольский был слишком флегматичен, а я находился в «психичке». У Елены был решительный характер, и она стала действовать. Решила начать также с программы, но внести в неё то новое, что произошло за последние три-четыре года. А изменения были огромные. На советской земле, в мире шла война.
Елена обратилась к оружию, каким владела лучше всего, – к слову. Так появилась мысль написать книгу «Колымская каторга».
Не знаю, что знали об истории с «психушкой» Елена Владимирова и Евгения Костюк, но они твёрдо решили вытащить меня из «ямы», вернуть к жизни. Я же безумным себя не считал. Да, я бежал в сумасшедший дом – вначале от расстрела, потом от жестокой яви. То было чувство протеста. Но сумасшедший дом ничем не хуже любого другого. Мне было хорошо. Я привык к тем, с кем жил под одной крышей, мне они казались ничем не хуже других. Но на меня в это время нежданно-негаданно свалилась беда.
Всё тело – спина и грудь, руки и ноги – покрылось гнойными пузырьками. Они сильно чесались, одежда и кожа покрылись коркой. При перевязках её сдирали, причиняя страшную боль. В конце концов меня стали обёртывать лишь простынёй. Что это было – неправильный обмен веществ, нервная болезнь, «дурная кровь», никто не знал. Я был противен сам себе. Раздражался, особенно когда перевязывала Костюк. Но она не сдавалась. Болезнь стала отступать. И однажды Евгения приказала санитарам свозить меня на санках в баню. Она была одна в лагере за нашим забором. Неповторимое чувство очищения!.. Этой историей было навеяно «Сказание о прокажённом юноше « (оно же – «Легенда о любви»), переданное Е. Владимировой для «Колымской каторги».
Вокруг Елены образовалась группа единомышленников. Осуждая сталинский режим и систему репрессий, они, как и Борис Грязных, считали необходимым поддерживать товарищей в их сопротивлении произволу, делали наброски к «Колымской каторге». Иногда Елена с Аркадием допоздна засиживались в комнатке санчасти над своими делами. Их сторожил санитар, который должен был в случае опасности дать сигнал.
В ту ночь всё произошло очень быстро. «Сторожа» бесшумно сняли. Владимирову и Добровольского арестовали, забрав все бумаги. За ними в тюрьму последовали и другие. Это произошло в сентябре 1944 года.
Как водится, нашлись предатели. В руки следствия попали программные документы, стихи и наброски к книге «Колымская каторга». Неведомо как в руки органов попало и письмо Добровольского ко мне:
«Дорогой друг! Мы не сидим сложа руки, а пытаемся действовать в известном тебе духе» (всё не помню, передаю смысл)…
Меня вначале не трогали, лишь строго изолировали от внешнего мира, переведя в переоборудованную под камеру бельевую. Потом провели медицинско-судебную экспертизу, не давшую никаких результатов. Как-то сообщили: «Приехала сама Боровских!» Главный врач нервно-психиатрической лечебницы Магадана для вольнонаёмных, она на всю Колыму слыла светилом в своей области.
«Сама Боровских»
Боровских приехала не одна, а с сыном лет пяти. То ли не с кем было оставить, то ли решила бить на чувства: заключённые, лишенные нормальной человеческой ласки, любят детей. Даже убийцы. Стараются не лгать им. Боровских не задавала дурацкие вопросы о том, какой сегодня день и час. Она разговаривала со мной, как с вполне нормальным человеком. Даже с известным участием. Рассказала, что арестованы мои хорошие знакомые, даже друзья, Е. Владимирова, А. Добровольский и Е. Костюк, у которых найдены мои стихи, а у Костюк – и письма. Очень хорошие, сердечные. Как-то по-женски вздохнула:
– Мне таких никто в жизни не писал!
Хотелось буркнуть: «Ещё напишут».
Применили инъекцию, не знаю уж, как она именуется по-научному. Да, «судорожная терапия», вспомнил. Мы называли просто – «ежовские уколы». Действительно, пыточные. В вену вводятся камфора с эфиром. На какие-то мгновения наступает паралич сердца. Начинаются судороги, бьёт конвульсия. И тут нередко происходит необычное: кто был немой – начинает говорить, кто не мог двигаться – вскакивает и бежит по коридору. Лишь потом, опомнившись, он опять замолкает, но уже поздно: «Ну-ну, милый, ты же только что бежал».
Средство это считалось весьма эффективным для выявления симуляции. Впрочем, применяли его и к любому поступившему в психлечебницу, чтобы узнать, как он будет реагировать. Мне тоже приходилось испытать на себе этот «метод терапии» не один раз. Ощущение страшное: мрак, ужас, удушье, летишь куда-то в бездну. Вдруг неожиданно удаётся ухватиться за какие-то ветви, доски (просвет между конвульсиями!), облегчённо вздыхаешь: жив! Но доски трещат, обламываются – и снова летишь во тьму, в бездну. И так не раз… Нет, описать трудно, надо пережить.
Этот зверский метод имеет какое-то научное название. Как термин «влажное укутывание» – когда возбуждённого пациента «для его же блага» запелёнывают во влажные простыни и слегка, чтобы не свалился, привязывают к кровати или к топчану. В руках тюремных санитаров эта, в общем-то, безобидная процедура нередко тоже превращалась в пытку. Для этого, упираясь коленом в бока больного, его покрепче привязывали жгутами из мокрых простынь к топчану. Высыхая, жгуты ещё крепче зажимали тело – так, что кости хрустели. Когда такого пациента через два-четыре часа развяжут, руки-ноги его едва двигаются, температура повышается до сорока градусов.
Мне доводилось и это испытать на себе. Под звуки балалайки, на которой в таких случаях любил наигрывать главврач-меломан нашего отделения.
Безусловно, Боровских также надлежало провести «ежовскую терапию», что она и сделала. На первый раз доза оказалась слишком мала. На второй меня основательно тряхнуло. Рассказывали, что на какое-то время я светло, по-нормальному улыбнулся, произнёс: «А ну вас всех к чёрту!» – и снова впал в беспамятье.
«Единственно искренние слова за два года, наверное?» – будто бы задумчиво сказала Боровских.
Понимаю её. Расколоть меня было делом престижа, между тем я не чувствовал по отношению к себе с её стороны вражды. Скорее сочувствие. Перед ней было два пути. Первый – сказать, что я вменяем. Чтобы получить это заключение, потребовалось бы провести вторую судебно-медицинскую экспертизу. А там – Бог весть к чему она приведёт. Второе – склонить меня к добровольной сдаче. Это отвечало и моим желаниям. Мне казалось нечестным перед моими друзьями скрываться здесь, когда они в тюрьме. Особенно перед Е. Костюк, вся вина которой, как мне казалось, лишь в отношениях со мной и в том, что она была связной между Владимировой, Добровольским и мной. Хотелось защитить её. Словом, я решил если не помочь, то по крайней мере разделить судьбу своих друзей.
Дня через три меня вызвали в кабинет главврача. Там находился уполномоченный, на полу лежала зимняя тюремная одежда.
– Поедем в Магадан, – сказал уполномоченный. – Надеюсь, обойдёмся без наручников.
Вероятно, стоял уже ноябрь, был мороз, и в кузов машины, где находился ещё и конвоир, мне бросили тулуп. Я думал, что в Магадане меня, как обычно, посадят в камеру. Но меня провели по ярко освещённому этажу с кожаными дверями и ввели в большой кабинет. Он был полон людьми в военной форме с погонами («Свершилось! У власти – «золотопогонники»!» – было моей реакцией, когда года два назад я впервые увидел погоны). Меня ждало высокое общество. Видно, нашему делу придавалось немалое значение и обо мне ходили разные слухи, раз решили устроить такой показ.
«Колымская каторга»
Так оно и было. Недаром наше дело вёл начальник первого оперчекистского отделения Магаданского управления НКВД майор госбезопасности Андреев. Кроме Е. Владимировой, А. Добровольского и Е. Костюк были привлечены ещё трое, которых я не знал. Допросами мне Андреев особо не досаждал. Вероятно, потому, что уже имелись «неопровержимые доказательства» моей виновности. Ведь у Владимировой были найдены моя «Легенда о любви» («Сказание о прокажённом юноше»), стихи и другие материалы, предназначенные для «Колымской каторги». Вот она вкратце:
«В горах схватили мятежника и привели к царю. Тот приказал казнить его. Но любимая девушка (в другом варианте – мать) бросилась к ногам повелителя:
– Великий государь! Сохрани ему жизнь. Ведь он ещё так молод!
– Да будет так! – ответствовал царь. – Он будет жить.
И повелел бросить юношу к прокажённым.
Шли годы. И как-то, пробившись во дворец, девушка вновь бросилась к ногам повелителя, умоляя о встрече с любимым.
– И ты по-прежнему ждёшь и любишь его?
– Да.
– Каким бы он ни был?
– Да!
Великий государь любил простой народ и был милостив. Он велел привести прокажённого.
Стража ввела его. В дверях дворца, щурясь от яркого света, стоял прокажённый. Язвы покрывали его лицо, руки и плечи. Гноились глаза.
От смрада все отшатнулись прочь. Но девушка с криком радости бросилась к юноше. Она покрывала поцелуями его лицо – эти страшные, обезображенные глаза, лоб и руки. И – о, чудо! (в сказке всё может быть, а это же сказка) – всюду, где касались её губы, свежела и молодела кожа…
Взявшись за руки, двое пошли в горы, и никто не посмел остановить их.
А проказа устремилась на ковры и гобелены, на мрамор и бронзу, на одежды царя и его свиты. Бежали люди, кричали:
– Проказа во дворце! Проказа!»
Были ещё короткие наброски.
«Молитва».
Измождённый старик, отойдя ночью вглубь забоя, молится:
– Господи Боже, сделай так, чтобы конвою и начальникам моим, жёнам и детям их было всегда и во всём хорошо! Тогда они станут добрее и не будут так казнить и избивать меня!»
«Хочу быть лошадью! Хочу быть лошадью! Ей надо давать по восемь килограммов овса и выходные дни, нельзя заставлять работать по 12 часов в день, издеваться и бить палкой».
Этот набросок был навеян заметкой в местной газете о нерадивом возчике, который воровал овёс у лошади и бил её. «Как только земля его носит?» – возмущался автор заметки.
Были и стихи. Андреев сказал:
– Всюду намёки – о маврах, о башнях за рвами с ржавою водой. Или ещё: «…С них – будет время! – эполеты и головы сорвёт народ». Тут уж не намёк, а оглобля.
Я не видел особой крамолы во всём этом. «Легенда» – вечная тема: любовь. Наброски – косвенное обвинение в лагерном произволе, не больше. И вообще, дико – кого я мог агитировать в сумасшедшем доме? Психов?
Следствие рассуждало иначе. Как-то вечером меня на допрос повели не обычным путём, а вниз, через какие-то переходы. Мелькнула тревожная мысль: ко мне решили применить «меры особого воздействия».
Вместе с конвоиром поднялись по широкой, ярко освещённой лестнице вверх… Чуть запахло одеколоном. Через приёмную, как я понял по обстановке, прошли в кабинет высокого начальника. Он сидел в глубине комнаты. Представился:
– Я начальник Магаданского управления внутренних дел майор государственной безопасности Развин.
(Оказывается, было двое майоров в службе Магаданской госбезопасности – он и Андреев. Полковники пошли после войны.) Последовали обычные вопросы: кто да что, где родился и жил.
– В Лысьве, по улице Никулинской? – переспросил Развин. – Это где же?
– А зачем вам? Вы же всё равно не знаете.
– Это какая выходит на Шуваловскую? – он употреблял названия, известные лишь коренным лысьвенцам. Мир полон неожиданностей. Оказывается, Развин жил в Лысьве. Работал, как и Грязных, на Новом заводе слесарем. Вот так земляки!
– Вы понимаете, что по роду своей службы у меня нет времени заниматься каждым подследственным, но ваша судьба меня заинтересовала. Как могло случиться, что вы, рабочий паренёк, комсомолец, в стане заклятых врагов Советской власти?
И я недоумевал: как он, рабочий-слесарь, оказался в сталинской «опричнине»? Земляки, мы стояли в разных углах комнаты, как по разные стороны баррикад.
– Не скрою, вам грозит расстрел. Вторично. Но выход есть – говорить правду. Мы должны быть уверены, что вы больше никогда не поднимете оружие против народа. Завтра я вызову, и вы дадите мне ответ. Так? Я хочу дать вам шанс.
Хотелось верить Развину. Мне он казался искренним, а главное – убеждённым в своей правоте человеком. Но мы, видно, по-разному понимаем слово «правда».
Назавтра я ответил Развину:
– Говорить о себе я бы ещё смог, но о других – это не мой путь.
– Ну что ж, пеняйте на себя, – и Развин дал знак конвою увести меня.
Продолжение в следующем номере «ВСП». Начало в №№ 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55.
Рукопись воспоминаний В.А. Ладейщикова хранится в Государственном музее истории ГУЛАГа (г. Москва), а её электронная копия – в фонде Международного института социальной истории (г. Амстердам).